"..Когда началась революция, я попал сперва на германский фронт, потом на гражданскую войну, в 12-ю Красную Армию, на Деникинский фронт, поступил в университет. В общем, тут началась у меня мешанина из университета и всяких гражданских войн. Я то воевал, то попадал в Москву и сразу в Зоологическом музее садился за моих формалиновых и спиртовых рыбок. А денежки зарабатывал преимущественно в качестве грузчика. Я на подъемную силу и всякую такую вещь был здоров, а грузчиком тогда было работать очень выгодно: карточки первой категории и дополнительные карточки, плюс всяческий блат, так сказать, сверхинтеллигентный.
Можно услышать интервью Ресовского здесь - или прочитать https://oralhistory.ru/projects/Timofeev-Ressovsky?hl=2094550#text
https://oralhistory.ru/talks/orh-017S/text
Собеседник Тимофеев-Ресовский Николай Владимирович
Ведущий Шноль Симон Эльевич
Дата записи Беседа записана 26 марта 1969 и опубликована 26 ноября 2021.
До того я одно лето проработал пастухом в Тверской губернии. Это тоже очень выгодно. И, кроме того, это приятнейшая должность. Из всех профессий, которые я за жизнь свою перепробовал, это, пожалуй, самая приятная профессия: бессловесные скоты, приятная компания, коровы в основном. Я пас совхозное стадо в одном из первых совхозов Тверской губернии. Был, конечно, бык и, так, около полуста коровок. Причем бык был мощный, но какой-то дурашливый, всегда плелся позади стада. Стадо я получил от своего предшественника, пастуха из военных сербов, из австрийской армии, Пурчила. Пурчил был замечательный пастух, он и дома у себя, в Сербии, пастушествовал.
А еще до того, на фронте немецком недолго пробыв, я стал вахмистром. Это по-теперешнему значит старшина в кавалерии, так как я в казацкой части служил. В 17 году, собственно, кавалерия-то на фронтах была вся спешена, и в окопы нас загнали, так что мне шли кавалерийские унтер-офицерские чины, а служил-то я в пешем строю. Это потом привело к ряду таких анекдотов, которые со мной происходили уже в Красной Армии: по бумагам-то я вахмистр, а конного строя как следует не знаю. Я всегда потом уже хвастал, что в вахмистры был произведен примерно одновременно с неким товарищем Буденным. Он тоже был вахмистр царского времени. Но он потом кое-какую карьерку сделал, в маршалы вышел, а я так вахмистром и остался. Правда, потом стал помощником взводного командира, уже в 12-й Красной Армии. Но высоких чинов не испробовал. Вот.
В Москве же, когда попадал в Москву, по протекции, оказанной Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем... Был такой старый большевик, приятель Ленина и первый управляющий делами Совнаркома, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. По специальности он был гуманитарий какой-то, филолог или литературовед. А занимался всю жизнь всякими раскольниками, староверами, сектантами. У него была колоссальная картотека всяких поповцев и беспоповцев, и хлыстов, и бегунов — черт-те кого. Вообще же был большевик старый, но богатый, барственный такой, из помещиков, по-моему, бессарабских он был родом. Ко мне имел весьма касательное отношение. Дело в том, что одна из моих теток в Петербурге в 1905 году его от городовых где-то под диваном прятала или что-то в этом роде. И он это запомнил и к нашему семейству относился хорошо.
И когда нам стало совсем плохо и жрать нечего, он нас старался немножко опекать: устроил меня грузчиком в Центропечать, а это было тогда выгодное очень занятие. Не такое выгодное, как пастушество, конечно. Когда я был пастухом, я за лето заработал, наверное, раз в 10 больше ординарного профессора Московского университета. А грузчиком я зарабатывал пятикратное профессорское жалованье. В два раза меньше, чем пастухом. Да, и главное: кроме карточек первой категории — дополнительные карточки для тяжелой работы.
Кроме того, мы еще кое-что левачили. Артельным у нас был такой Иван Иванович, пожилой рабочий, от Грачева из Охотного ряда. Мы получали какое-то жалованье, которым никто не интересовался, в Центропечати, потому что тогда лимоны были — миллионы, на них купить все равно ничего нельзя было. Но вот карточки получали хорошие, и Бонч нам устроил: каждый грузчик получал по три столовых карточки в третью столовку Совнаркома отеля «Метрополь». Ресторан этот знаменитый, «Метрополь», был уже превращен в советскую столовку. Кормили там чем положено: жиденькой пшой — жиденькая на водичке пшенная каша.
Чехов был в те годы переиначен, и говорили, что ржа ест железо, тля ест траву, а пша — душу. И затем — карьими глазками. А карьими глазками у солдат называлось вот что: в воде разваривались воблиные головы, сушеные воблы... Теперь есть такой редкий продукт, за которым моментально почему-то хвосты выстраиваются, а раньше это была пища нищих и самое дешевое, что есть на свете. Когда жрать человеку нечего, он пару вобл сжирал с краюшкой хлеба. Их о камень побьешь, побьешь, потом есть можно. Вот головы отрезали и варили в воде. Они совершенно разваривались. Чуть-чуть бросали что есть: какой-нибудь травки, капустных листьев иногда, ежели были, затем немножко пши. А главное, головы эти разваривались совершенно, из них вываливались глаза, черепа, черепушки топли на дно, а глаза всплывали на поверхность.
Поэтому и назывался этот суп: «Ах вы, карьи глазки!» Мы имели по три талона. Получишь три супа таких, осторожно лишнюю воду сольешь, и получается миска вот этих концентратов карьих глазок. И потом туда же вот эту — «...а пша душу...», второе так называемое. Потом полагалась осьмушка хлеба или жмыхов, черная такая клякса. По три осьмушки — это уже четверка с половиной хлеба — фунта, не кило, а фунта. Да по дополнительным карточкам нам полагалось лишнее. По первой категории четверть фунта, да по дополнительным карточкам еще четверть фунта. В общем получали этой черной массы три четверти фунта — и питаться можно было.
Так мы очень хорошо жили. Во-первых, работа очень приятная. Грузчиком, ежели отработать технику... Я вот помню в наших поездках по Амуру, по Лене, по Енисею... Там эти теплоходы туристические берут и грузы. И на иной пристани видишь разгрузку. Так попадаются такие халтурные артели, Господи! И вот я до сих пор помню, в Николаевске-на-Амуре артель разгружала и нагружала наш теплоход. Красота была! Это была настоящая профессиональная работа. Вы думаете, грузчики — это что? Инженером или профессором каждый дурак может быть, а вот грузчиком!
Это почти как Святослав Рихтер среди пианистов. Это же отрабатывается техника, прецизионная техника хватки всякой, и ножной, и ручной работы, и спинной работы. И когда артель настоящих грузчиков работает — да это же красота...
Так вот, Иван Иванович, наш артельный, организовал вот что. Тогда редко поезда какие-нибудь ходили. И вот в Москву со всей России из провинции приезжали всякие уездные, волостные комиссары, такие дяденьки в кожаных тужурках, на поясе пушка висит, за литературой и бумагой. Мы должны были их погрузить. У нас была упаковочная в Центропечати, и там рогожные тюки большие.
Мы получали дополнительные карточки и считались на самой тяжелой работе, потому что у нас эти тюки были пяти- и семипудовые. Действительно, особенно по ступенечкам носить, даже на лесенку небольшую, семь пудиков на спинозе вроде скучновато, можно сказать. Мы работали, однако, таскали с восьми до четырех, восьмичасовой рабочий день. А после четырех я смывался в университет, а вечером кружок у нас был, так что время было занято все.
Иван Иванович узнавал, когда приезжает за бумагой и книжками комиссар с машиной, а тогда в Москве буквально по пальцам можно было пересчитать грузовики, которые работали на автоконьяке — на смеси спирта с газолином... Это все не наука, что я вам рассказываю, а серьезные вещи... Грузовиков этих было несколько, и они обыкновенно давались какому-нибудь комиссару буквально на короткое время прямо на уходящий какойнибудь состав свои тюки привезти, перегрузить в вагоны. Если он не попадет, он мог застрять на два месяца в Москве и к концу первого месяца помереть с голоду, потому что граждане получали по восьмушке хлеба на карточки.
Вот Иван Иванович узнавал, что такой уездный комиссар откуда-нибудь из Тьмутаракани, значит, приехал за литературой... Тогда появилась первая конституция, всякие философические книги. Мы тогда все потешались, всех расспрашивали про Дюринга. «Анти-Дюринг» — брошюрка такая в массовом количестве тогда появилась, а мы все говорили: «Анти-Дюринг есть, а почему Дюринга нет? Давайте нам Дюринга». Нам пробовали тогдашние марксисты, значит, объяснять с ученой терминологией, почему Дюринга можно и не печатать, а только Анти-Дюринга.
Обыкновенно этот самый заказчик должен был еще засветло погрузиться на поезд, отходящий в нужном ему направлении, и тогда его дело было закончено, и он уезжал домой в какую-нибудь хлебную провинцию и процветал далее. А ежели не уедет, то ему карачун. А моей профессией была демагогия, я был демагогом артельным. Значит, мы спустя рукава, так в час по чайной ложке, грузили машину этого заказчика. Какой-нибудь такой противный фрукт в такой кожаной тужурке, широким кожаным поясом подпоясанный, на поясе у него пушка в кожаном же футляре — одним словом, как полагается. И картуз обыкновенно кожаный. И иногда даже галифе кожаные и сапоги кожаные — в общем, сплошная кожа.
И ровно в четыре часа я вступал в действие: «Товарищи, бросай работу, довольно, попили нашей кровушки, — полную демагогию разводил, — четыре часа, конец рабочего дня. Завтра в восемь утра продолжим». Он сперва хватался за пущку, вытаскивал ее. Я ему спокойненько говорил: «Ты, голубок, пушку-то спрячь, ты не у себя дома, а в Москве. Мы тут и пушку у тебя отберем, и морду тебе набьем». Ну, приходилось ему пушку убирать. Морду мы ему не били, конечно. А Иван Иванович в это время кумекал ему с заднего ходу-то: конечно, ежели... и так далее, посмотреть с точки зрения-то... то оно и можно было бы...
Одним словом, дело кончалось тем, что мы отбирали у него прежде всего пояс кожаный широкий. Это ценнейшая вещь была на подошвы к кожаным башмакам. Ценнейшая вещь. А что ему пояс. Подумаешь, пояс. Люди тут голодают, жрать нечего, а он в широком кожаном поясе будет гулять. Иногда Иван Иванович его до того, значит, намазаливал, что он и кожаную тужурку отдавал. Мы ее потом пропивали артельно. Ежели у него был какой-нибудь хлебушек, все отбирали, наличность была — отбирали. Он предлагал нам пушку свою — мы не брали, это нам без надобности, это вы там бандитствуете где-то, а мы живем в столице нашей родины Москве и нам «леворверты» без надобности, потому что у нас опасность от попрыгунчиков...
А тогда в Москве попрыгунчики были в белых простынях. Попрыгунчики — вроде духов, в них из пушки стрелять не будешь. Был у нас еще Ванька такой, малец лет 16 — 17, здоровый вообще парень, но глупый, грязный всегда он был, какой-то задрипанный, но специалист своего дела: он у всех московских грузовиков знал, где дырочка, через которую можно выпустить автоконьяк. А у нас была артельная такая баночка, вроде бидончика металлического. Пока мы торговались, он через дырочку из грузовикато выпускал автоконьяк, оставляя немножко на дорогу до вокзала, — честно работал.
Когда он выпустит автоконьяк, мигнет нам, тогда мы быстренько, в четверть часа, набросаем эти тюки семипудовые — и катись. Мы шли тогда в полуподвальный бывший извозчичий трактир на Сретенке. Он оставался в каком-то таком полувиде — неизвестно, то ли он был частный, то ли он был государственный. Он, конечно, государственный уже был, советский трактир, но, с другой стороны, хозяин бывший за стойкой стоял, заправлял делом, половые там были. Мы приходили с автоконьяком. Себе оставляли по чарочке — гадость ужасная! А остальное шло трактирщику. И за это мы получали настоящие суточные щи с убоинкой и по краюхе не совсем жмыхового хлеба, черный тоже и непропеченный, но все же похож на хлеб. И иногда даже, ежели была, какой-нибудь пши туда же в щи вываливали и наедались как следует. Ну, а потом я шел к рыбам, конечно. Вот так мы жили.
Я-то все время прерывался, потому что опять попадал на фронт. Я мог бы и избегать всего этого, фронтов и прочее, но у меня всю жизнь было чувство неловкости попадать в какие-то более или менее исключительные условия. Ежели все воюют — надо воевать. Ежели все голодают — нужно голодать. Ну, голодать... все голодающие стараются что-то отхватить, конечно, и наесться. Ну, и я старался отхватить и наесться, но попадать в какие-то исключительные условия неприятно. А воевали мы тогда разутые, раздетые, голодные, холодные. Ужас! Ужас! Ужас! Но ничего. Сперва деникинцы нас до самой Тулы прогнали, а потом мы их аж до самого Черного моря взад отогнали.
Так что война была веселой, подвижной тогда. Мы, я помню, месяца полтора, наверное, против Дикой дивизии воевали. Они у мужиков бессловесный скот брали, а нам птица оставалась только. Когда они откатывались, они скот весь сжирали, а как-то за всем не угонишься, и кур, уток, гусей — это мы уже приканчивали. Так что после обоюдной гражданской войны мужички-то оставались того... при пиковом интересе. Я не знаю, насколько я вам ясно описал стиль тогдашней жизни: смесь учения, слушания университетских лекций, кружковщины, работы грузчиком, работы в Зоологическом музее.
Периодически прерывалось все это военно-гражданскими эпизодами. В общем, по-моему, жизнь была веселой: мало-мало голодали, мало-мало холодали — все такое. Но люди мы были молодые, здоровые, крепкие. Жили мы, сколь ни странно, в общем, довольно-таки вне политики. Я принадлежал к тем людям, которые сознательно не попали, скажем, в эмиграцию, к белым. Не по политическим причинам. Я отнюдь не был ни коммунистом, ни «сицилистом», ни каким другим стрекулистом, а просто я считал, что нужно быть в пределах границ своего Отечества. И все. И сражаться с тем, кто извне в границы моего Отечества приходит.
Я был достаточно грамотным человеком, чтобы видеть, что белое движение несерьезное, что дюжина самых разнообразных течений — все это сдобрено буржуазной спекуляцией. Мне пришлось побывать в Киеве времен гетманщины, когда я возвращался с Юго-Западного фронта. Меня там забрали, мобилизнули в синие жупаны. Я оттуда «втик на коню» и со всей обмундировочкой казацкой до Москвы — и все. Там были со мной приключения, при бандитах пришлось поработать, меня бандиты «анархысти, учэныки самого пана князя Кропоткина», предшественники французовских банд, задолго еще до Махно, «пымали» на Десне зимой. И я бы там, наверное, пропал, но угодил в банду пана Гавриленко такого, который говорил: «Я же учэнык самого пана князя Кропоткина».
Тогда я не выдержал и сказал: «А ты его видел когда-нибудь?» — «Та ни, но я же учэнык его». Я говорю: «А я внучатый племянник ему». Что действительно истине соответствует. И тогда он невероятным уважением ко мне возгорелся. Но эта работа была трудная. Было нас 14 человек. Все. Мы должны были фуражировать и гнать немцев. Я почему остался у них? Потому что они занимались полезным делом: гнали немцев с Украины. Немцы уже тогда ужасно гнусно себя вели. Ну я и остался. Да, и встретил там в банде среди этих 14 кавалеристов своего товарища еще по гимназии, Чикунова, казак тоже был. Но это очень тяжелая работа. Мы сутками прямо не вылезали из седла, потому что нам надо было нападать на крупные немецкие подразделения с обозами.
Главное было... черт с ними, с немцами без обоза, нам их нечего было и бить — сами себя добьют, а вот обоз у них отбить. А нас-то 14 сабелек. Но мы разработали хорошую тактику: рассыпались уже в темноте, нашпандоривали коней, орали «ура» и стреляли. И немцы обыкновенно никак не могли разобрать, сколько нас. Нам хохлы доносили, где они на ночевку устроились, где обоз расположен, главное — обоз. Сразу мы обоз окружали и отбивали. Но тяжело, тяжело было. Все мы были легко ранены, довольно часто попадали пульки. Раз мы влипли капитально. Хутор большой, где немецкий батальон с обозом расположился. Там Десна замерзшая, с наберегами уже ледяными, тут, значит, шлях, а тут опушка леса, из дикой груши колючки, и никак через них не пробраться. Через Десну тоже невозможно — она полу замерзшая.
И мы, значит, напали на немцев. Но, во-первых, нам хохлы не донесли по глупости, что у них пулеметная рота. Это тогда нововведение было. А под пулеметами неприятно. Серые мужички, они больше артиллерии боятся: хлопает, взрывы, бахает и все такое. А наш брат, полуинтеллигент, так сказать, опасается больше пулеметов от воображения. Вот лежишь на земле под пулеметами и представляешь себе: чешет пулемет, и достаточно ему, сукину сыну, немножко нос опустить, и прямо по спинозе проедет. От воображения больше страх. И вдруг нам в тыл эскадрон целый немецких улан, тоже конные. Значит, наше конное преимущество отпадает. И тут мы с Чикуновым впервые применили на практике теорию вероятности и математическую статистику. Нам карачун: впереди пулеметы, сзади примерно сто сабель. Всех нас перебьют, и дело на этом кончится.
И потом удивятся дураки немцы, что нас только 14 человек. А мы у них убили-то уже больше. Тогда мы решили, что единственная возможность — в темноте разогнать лошадей в карьер и через эскадрон. Просто, значит, шашки наголо, «ура», и кто-то пробьется. И действительно получилось даже не fifty-fifty, а полегли шесть человек, а пробились восемь. Причем сначала думали, что наоборот, — лег я тоже. Мне на войне всегда везло... По-видимому, когда я врезался в этих улан, кто-то из них попал мне здорово шашкой по башке плашмя. Я с коня своего сковырнулся на дорогу, на шлях, и без сознания пролежал там. По-видимому, меня сочли за убитого, никто мной не интересовался, как раз на опушке этих колючек.
Я поздно уже ночью, скорее под утро, на небе звезды, очухался, попробовал встать. Гляжу — цел! Страшно башка болит, громадные две шишки на башке. Папаха у меня была, кудато она делась, я ее тут рядом не нашел, и конь мой, конь казацкий был, стоит себе, обгладывает какие-то кустики, ждет. Я влез на него и к утру нашел свою банду. Чикунов — на нем, по-моему, оказалось около двадцати легких ран, и пулевых, и сабельных, — как котлетка. Ну, ничего, через две недели совсем выздоровел. Пан Гавриленко нас всех от ранений лечил коньяком шустовским. Где-то он царапнул энное количество коньяку. Для антисептики снаружи рану трактовали коньяком и выстиранными портянками и внутрь выдавали чарку. Вот вскоре после этого я ему сказал: «Я тоби отработал, пойду соби до дому, аж к самому пану Кропоткину».
Он мне все вручал всякие драгоценности, очень благодарил, все такое, какие-то золотые часы, портсигары. Ну, как полагается, какой-нибудь золотой портсигар с надписью: «Дорогому и уважаемому Савве Ивановичу — какому-нибудь — Морозову от благодарных рабочих» или что-то в этом роде. Я ему говорю: «Не надо мне. Ты мне шпику, сала дай». Конь мой слишком хорош был. Я ему говорю: «Коня какого-нибудь рабочего, мужицкого дай, из упряжных». Потому что я коня-то хотел на границе... тогда была граница между «Вэликой вильной Вкраиной от Карпат аж до самого Кавказу» и РэСэФэСэРэ. Он мне дал целый мешок... У меня было два торбаса со всякой едой, салом главным образом. Я на границе все это выменял на одежду, и коня променял, и карабинчик свой, и все, и часть сала. Получил еще свеженького хлеба крестьянского и пешочком, а где с попутными подводами добрался, уж не помню, до Тулы что ли, докуда-то, откуда в товарном вагоне прибыл в Москву.
***
...Брат Виктор, тоже зоолог, как и я, тоже с детских лет. Он только больше был птичник, мышатник, а я — рыбник. Я мокрый зоолог, а он — сухой. Он тогда начал соболями интересоваться и ездил в экспедиции по соболям и зубрам — подсчитывать оставшихся. А потом, это уже во второй половине 20-х годов, навсегда в Сибирь уехал, в Иркутске жил...Крупный соболятник. Он участвовал в восстановлении соболя в нашем Отечестве. Как известно, это единственное наше действительно крупное достижение.
В последний год, когда разрешен был его отстрел, в 34 году, по всему Советскому Союзу было заготовлено 207 соболей. 207! После чего под влиянием группы молодых зоологов, которые писали во все инстанции правительственные, во все газеты, вышел наконец специальный декрет, запрещающий не только отстрел, промысел и охоту на соболя, но, так сказать, наличие всякой свежей шкурки соболиной (специалист всегда может определить с точностью до двух лет). А наличие шкурки соболиной или даже муфты какой-нибудь моложе 34 года — это был -«червонец» гарантированный, десять лет «посаже», как минимум.
Вот это подействовало, действительно соболя стали недотрогами полными. И к 55 году поголовье соболей было не только восстановлено, но соболя у нас стало больше, чем во времена тишайшего царя Алексея Михайловича. Дело в том, что со времен Алексея Михайловича у нас точнейшая соболиная статистика имеется. Граф Витте, как известно, ввел у нас золотую валюту, золотой рубль. А до того в России, собственно, основной валютой был соболь.
Поэтому его учет, учет добывания соболя, был очень точен в России. А из этого было легко судить: динамика добычи отражает динамику встречаемости очень точно у таких практически важных объектов, как соболь. Так вот, количество соболя, максимальное количество, не достигало таких цифр, каких достигает сейчас. Соболь освоил целый ряд больших территорий, в которых он давно уже не встречался. Но пока на внутреннем рынке он чрезвычайно дорог, потому что это единственная наша сегодня серьезная валюта.
Ведь Россия дожила до того, что мы хлеб покупаем! Ведь при таких условиях никакие соболя не помогут. Я вам, кажется, рассказывал, как мой братец-соболятник приезжал в Свердловск. Его попросили, ну, как специалиста по соболям посмотреть: в одежный пушной магазин, главный в Свердловске, доставлены были на продажу десять дамских соболиных манто по какой-то фантастической цене — по-моему, 10 или 12 тысяч рублей, что-то в этом роде. Мы с ним что-то заговорились после завтрака, и он, вместо того чтобы до обеда пойти посмотреть, пощупать и оценить, пошел после обеда: все оказались проданными. Это Свердловск, не Москва все жуликов, которые своим, значит, законным или незаконным женам могли купить соболиные манто по 12 тысяч.
***
...у меня отсутствует просто по природе моей чувство начальства. Мне плевать, с кем я имею дело — с министром или с дворником, — я одинаково и разговариваю, и веду себя с дворником и с министром. Мне наплевать, кто в каком чине. А надо сказать, очень много людей, которым не наплевать. Я потом за этим очень следил в отношении самого себя. Люди, становящиеся директорами институтов, профессорами, заведующими кафедрами, крупными чиновниками и т.д., попадают в изоляцию и образуют особую касту, особенно в нашей стране, отчасти по собственной вине, но отчасти по вине вот этих людей, у которых есть ярко выраженное чувство разницы в отношении к министру и дворнику. К сожалению, так как большинство людей обладает свойством трепетать перед начальством и не трепетать перед неначальством, начальство превращается в касту, в «Николину гору»...
У нас это страшная вещь. Мне в этом отношении очень повезло. Став в достаточно близкий научный контакт к Кольцову, я стал с ним и в человечески достаточно близкий контакт. Это особенно усилилось потом, после нашего отъезда за границу. Кольцов до 30 года часто ездил в заграничные командировки, сравнительно часто, в среднем три раза в два года. Тогда, куда бы люди ни ехали, все ехали через Берлин. И Кольцов всегда проводил много времени с нами, иногда у нас прямо в Берлине. И там-то уж он и не начальник мне был, он был совершенно равный. Там у меня очень хороший человеческий контакт с ним образовался, и очень много мы друг с другом говорили, и очень много я и научно и человечески полезного от него получил за границей.
Надо вам сказать, что зимой 18 года (я в это время был на каких-то фронтах) по какому-то из начатых тогда Чекой дел (только что была организована Чрезвычайная комиссия) Кольцов был арестован и приговорен вместе с целой группой интеллигенции к смертной казни. Одна из учениц Кольцова оказалась большевиком и лично была знакома с Лениным, и ей удалось вызволить из тюрьмы и вообще снять всякие обвинения политические с Николая Константиновича Кольцова. Но он просидел недели две-три в камере смертников, ожидая смертной казни, и успел сделать и написать очень интересную работу, которая потом была опубликована в трудах Института экспериментальной биологии, — «О влиянии ожидания смертной казни на общий обмен организма человека». Ему удалось ежедневно взвешиваться там и следить за динамикой веса в ожидании смертной казни. Так что провел время не бесполезно
***
...некоторые приезжали из любопытства. Когда оказались возможными уже коммуникации с Советским Союзом, то совершенно естественно, что многие из ученых, которые имели к тому финансовую возможность, интересовались приехать и посмотреть, что, вообще, в России делается. Значит, приезжали не только из каких-нибудь выспренных интересов... даже крупные ученые обладают всеобщими человеческими слабостями. Большинство крупных ученых обладают хорошо развитой мужской любознательностью, но многие и в достаточной степени женским любопытством.
И поэтому многие приезжали из женского любопытства: посмотреть на большевиков и что они выделывают с их бывшими друзьями — русскими учеными. И вот такие заграничные ученые всегда или почти всегда на то или иное количество времени попадали к Кольцову, в кольцовский институт, имели длинные беседы с ним лично. И все мы, тогда работавшие в кольцовском институте, имели возможность тоже пользоваться разговорами, советами этих крупных иностранных специалистов. Про Мёллера я уже рассказывал подробно.
В те годы, в начале 20-х, раза два приезжал в Москву Фритьоф Нансен и тоже бывал у нас в институте. В те годы я лично с ним познакомился. Это был очаровательный, очень крупный человек и весьма замечательный человек по сердечным своим качествам — во всех отношениях замечательный человек. Мне повезло в жизни: я встречал несколько замечательных людей обоего пола в жизни своей и даже несколько весьма замечательных. Нансен, по моей терминологии, был одним из весьма замечательных людей, которых мне посчастливилось встретить. Во-первых, он был по человечеству абсолютно добропорядочный во всех отношениях, ему не только любую государственную тайну можно было доверить, но даже гривенник. Ну, не всякому вполне добропорядочному человеку доверишь гривенник, особенно ежели он у тебя последний, а Нансену можно было.
***
...когда меня иногда хвалят за то, что я там за 30-е годы много наработал всяких вещей, то хвалить меня не за что. Я из условий, где надо было придумывать, как обыкновенно прожить и как обыкновенно работать, попал в условия, где обыкновенно жить и работать была норма, не нужно было ничего придумывать. Поэтому нашему брату там было очень вольготно. Ну, туземцы, конечно, у них были время от времени заботы, они стонали, потому что они другой жизни-то не знали, что человек не свинья, все может вынести. И поэтому иногда тоже были недовольны жизнью. А мы посмеивались: «Ишь ты, сукины дети, избаловались как».
***
...до 28 года каждый год десятки, несколько дюжин командированных ученых проезжало через Берлин, и все к нам заходили. В 29 году как обрезало. Несколько человек в 29 году всего было, а с 30-го — никого. Совсем, фыоть — и кончилось. Только какие-то там политики ездили, да и то лучше бы, дураки, не ездили, потому что, я знаю, все эти коммунисты, которые по политической линии в командировки-то какие-то ездили в 30-е годы, все в конце 30-х годов на тот свет были отправлены. Этого достаточно было...
***
...Я был советской военной администрацией поставлен сперва директором всего института буховского... А потом, с одной стороны, приглашали к Орбели, с другой — Завенягин и Курчатов хотели в атомную систему меня забрать с моими старшими немецкими сотрудниками: физиком Циммером, радиохимиком Борном, радиобиологом Качем. Завенягин для меня готовил объект на Урале. А какое-то другое управление НКВД меня посадило. Ну, в конце концов и Циммер, и Борн, и Кач оказались на уральском объекте, но они были привезены в Москву и полтора года в Электростали ждали, пока меня найдут и вылечат от пеллагры. Это все НКВД, но главки разные. Атомная промышленность — 9-е управление НКВД, а потом МВД. А сажало, я уж не помню, наверное, 1-е, 2-е, 3-е или еще какое. Там посажено было много, немудрено, что я был утерян.
...в 45-м... и почти на два года. Я летом 47 года прибыл на Урал. Тогда на лестницу еле мог влезть, потому что ногу на ступеньку следующую поставишь, а подъемной силы нет. ...она(жена) не знала всей этой истории. Ну, догадывалась, конечно, через некоторое время. Ей там втемяшивали, что я процветаю в Советском Союзе. Даже когда она уже ехала сюда, она позабыла шубу и по пути на аэродром позвонила, а ее сопровождающий, майор или полковник, говорит: «Что вы беспокоитесь — вам муж две шубы подарит». А я еще зэком был на военном объекте в это время. ОСО-то дал мне десять лет. Все это сняли только после смерти Сталина. Нет, сперва мне давали черт знает сколько дней за день, так что я формально отсидел там за три года или за два года десять лет, юридически отсидел.
Я помню, в конце 53 года, после смерти Сталина, когда пришло мне снятие судимости, вызвали меня в Касли. Там какой-то генерал-лейтенант МВД сидел в кабинете первого секретаря Каслинского района, один. Я вхожу, он встает, из-за стола выходит, жмет мне руку, говорит: «Поздравляю!» Вручает мне эту бумагу с большой печатью: «Президиум Верховного Совета..» и всякая такая штука и говорит: «Николай Владимирович, будем считать все бывшее небывшим». Я жму ему руку и говорю: «Включая пеллагру, ваше превосходительство».
...Еще на Лубянке я затеял коллоквий. Там Васютинский, профессор, прочел нам курс древних культур. Коллоквий у нас был выдающийся. А потом был и в лагере. В Бутырках у нас участвовало человек 17. Три попика было — два православных и один униатский. Мы его, между прочим, там окропили и окрестили, обратно приняли в лоно православной церкви: он очень просил. Биолог — один я. Четыре физика, четыре инженера, два энергетика и один экономист. Я там читал доклады о биофизике ионизирующих излучений, о хромосомной теории наследственности, о копенгагенских общеметодологических принципах, о значении этих принципов для современной философии онтологического направлени
Затем физики читали по своей науке. Из 17 человек живы остались Коган да я. Попик-то униатский, которого мы окрестили, очень был силен по патристике. Он нам патристику читал — учение о святых отцах церкви. Очень интересный был курс. А старый православный попик, совершенно замечательный, отец Гавриил, прочел нам три лекции о непостыдной смерти. Почти всем нам это понадобилось потом. Вкратце философское содержание сводилось к тому, что всякие люди начинают думать о смысле жизни и выдумывают обыкновенно всякую чепуху. А смысл-то жизни очень прост — непостыдно умереть, умереть порядочным человеком, чтобы, когда будешь умирать, не было совестно, чтобы совесть твоя была чиста. Совершенно замечательная лекция была.
...А что такое этап в наше время, вы знаете? Этап — это по железной дороге, но поезда идут очень медленно, с караванной скоростью. Ночами преимущественно. Столыпин — это, как известно, реакционер, сукин сын и прочее, он когда-то ввел арестантские вагоны. Теперешние плацкартные и даже жесткие купейные — дерьмо по сравнению со столыпинскими. Там просторные купе на шесть арестантов в купе. Удобно все, просторно, чисто. Но «Столыпины», оставшиеся с дореволюционных времен, населяли так: в купе вталкивалось не шесть, а тридцать шесть.
Так что я, например, днями висел, не доставая ногами до полу. Не стоял на полу, а висел. Вообще, вы, вольняшки, жизни не знаете. Все эти средневековые какие-то ямы тюремные — это была комфортабельная цивилизованная мура по сравнению со сталинскими лагерями, пересылками и т.д. Каждого, а это трудно было технически, раз в сутки извлекали в уборную. А которых несло и по-маленькому — они под себя делали. 36 человек в купе! Кормили раз в день солеными сырыми ершами. Во-первых, сырых ершей, соленых, костлявых и с колючками жрать крайне трудно. От них пить хочется.
А пить давали два раза в сутки по полкружки воды. Понапихано так, что кружка по дороге к пьющему разольется, так что по полкружки давали. Первая неделя очень тяжелая — и жрать хочется, и пить хочется, вонища. Но потом привыкаешь. Жрать не хочется. Пить хочется, но не обращаешь внимания. На атмосферу внимание не обращаешь. Когда окажется, что висишь, значит, справа покойник и слева покойник... Так днями между покойниками. Чувствуешь: сначала холодеют, а потом пованивать начинают.
Я не помню, как я доехал до Москвы. Не помню, как меня выгружали. По-видимому, каким-то людям были какие-то изрядные вздрюки, потому что уже помню, приехал я в шикарную больницу МВД на шикарной машине, полуголый, несмотря на зиму. 25 градусов мороза, а на мне остатки двоих драных брючек солдатских, летних таких, и подкладка из-под бушлата на голое тело, и опорочки на босу ногу.
И все болит, все отмерзает. Язвы замороженные образуются, к штанам прилипают. И это единственное, к сожалению, что я помню. Я помнил еще, что жену зовут Лелька, а как ее имя-отчество — забыл. Как сыновей зовут — забыл. Все забыл. Забыл свою фамилию. Что меня Николаем зовут — помнил, а как по батюшке — забыл. Последняя стадия пеллагры — удивительно приятная вещь. Лежишь, уже есть не хочется, ничего не хочется, в таком приятном розовом настроении, все забывши, мозги чистенькие, свеженькие и пустенькие, и настроеньице этакое розовое. Иногда открываешь глаза... Мне потом врачиха, надо мной главным образом дежурившая, рассказывала, что глаза открываются тоже так постепенно, медленно, не моргал я ими... Вот откроешь глаза, посмотришь вокруг — радуешься.
...А потом постепенно я начал выздоравливать. Сперва память вернулась. Я лежал в палате, где нас было три человека. И когда я стал выздоравливать... Я и в лагере-то главным образом на романсах, так сказать, жил. Так я и тут коллегам по палате стал вполголоса петь романсы...Пока я в себя приходил, среди заключенных-интеллигентов набрали физиков, биологов по всему Советскому Союзу. Их привезли в Москву, в Бутырки, и мне они были продемонстрированы как мои сотрудники. Мне ведь была готова огромная лаборатория на Южном Урале, в Сунгуле знаменитом. Прелестная местность! На берегу прелестного озера...
...Да, и я считался заключенным, зэком, несмотря на портного, несмотря на шеф-повара, несмотря на то что мне было подчинено около полусотни советских вольняшек, вольных дяденек и тетенек, и около 15 иностранцев. Но было совершенно замечательно. Жили мы как у Христа за пазухой. Прекрасная лаборатория. Прекрасный этот санаторий. Трехэтажный отдельный корпус с высокими большими комнатами...Первое время никто не знал, что же, мне надо жалованье платить? До этого директор объекта, полковник МВД Уралец Александр Константинович, очень милый человек, старый чекист Дзержинских времен, очень хороший человек, мы с Лелькой с ним дружили до последнего времени... Вот последние два года я у него не был, а то каждый год по нескольку раз в Москву к нему ездил поужинать, коньячку попить, водочки, потрепаться... очень хороший человек был.
Он мне сказал: «Знаете, я не знаю и ни от кого не могу добиться, как отрегулировать ваше финансовое положение. Поэтому пользуйтесь: сейчас у меня практически для вас открытый счет. Ну, теоретически, конечно, какие-нибудь пределы есть, но все, что вам или вашей жене будет нужно, когда она приедет (она еще не приезжала тогда, она приехала в сентябре месяце, а я — в мае), то скажите мне — все будет. И когда вам что-нибудь понадобится, можете в Челябинск, в Свердловск съездить. Конечно, в сопровождении Валентина Семеновича Шванева или подполковника Верещагина». Потом уже Шванев сопровождал более низкую братию, а меня сопровождал вот как раз подполковник Верещагин, с которым даже анекдот произошел, и мне, еще зэку, пришлось его выручать из комендатуры. Вообще все это фантастика..."
Можно услышать интервью Ресовского здесь - или прочитать https://oralhistory.ru/projects/Timofeev-Ressovsky?hl=2094550#text
https://oralhistory.ru/talks/orh-017S/text
Собеседник Тимофеев-Ресовский Николай Владимирович
Ведущий Шноль Симон Эльевич
Дата записи Беседа записана 26 марта 1969 и опубликована 26 ноября 2021.
До того я одно лето проработал пастухом в Тверской губернии. Это тоже очень выгодно. И, кроме того, это приятнейшая должность. Из всех профессий, которые я за жизнь свою перепробовал, это, пожалуй, самая приятная профессия: бессловесные скоты, приятная компания, коровы в основном. Я пас совхозное стадо в одном из первых совхозов Тверской губернии. Был, конечно, бык и, так, около полуста коровок. Причем бык был мощный, но какой-то дурашливый, всегда плелся позади стада. Стадо я получил от своего предшественника, пастуха из военных сербов, из австрийской армии, Пурчила. Пурчил был замечательный пастух, он и дома у себя, в Сербии, пастушествовал.
А еще до того, на фронте немецком недолго пробыв, я стал вахмистром. Это по-теперешнему значит старшина в кавалерии, так как я в казацкой части служил. В 17 году, собственно, кавалерия-то на фронтах была вся спешена, и в окопы нас загнали, так что мне шли кавалерийские унтер-офицерские чины, а служил-то я в пешем строю. Это потом привело к ряду таких анекдотов, которые со мной происходили уже в Красной Армии: по бумагам-то я вахмистр, а конного строя как следует не знаю. Я всегда потом уже хвастал, что в вахмистры был произведен примерно одновременно с неким товарищем Буденным. Он тоже был вахмистр царского времени. Но он потом кое-какую карьерку сделал, в маршалы вышел, а я так вахмистром и остался. Правда, потом стал помощником взводного командира, уже в 12-й Красной Армии. Но высоких чинов не испробовал. Вот.
В Москве же, когда попадал в Москву, по протекции, оказанной Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем... Был такой старый большевик, приятель Ленина и первый управляющий делами Совнаркома, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. По специальности он был гуманитарий какой-то, филолог или литературовед. А занимался всю жизнь всякими раскольниками, староверами, сектантами. У него была колоссальная картотека всяких поповцев и беспоповцев, и хлыстов, и бегунов — черт-те кого. Вообще же был большевик старый, но богатый, барственный такой, из помещиков, по-моему, бессарабских он был родом. Ко мне имел весьма касательное отношение. Дело в том, что одна из моих теток в Петербурге в 1905 году его от городовых где-то под диваном прятала или что-то в этом роде. И он это запомнил и к нашему семейству относился хорошо.
И когда нам стало совсем плохо и жрать нечего, он нас старался немножко опекать: устроил меня грузчиком в Центропечать, а это было тогда выгодное очень занятие. Не такое выгодное, как пастушество, конечно. Когда я был пастухом, я за лето заработал, наверное, раз в 10 больше ординарного профессора Московского университета. А грузчиком я зарабатывал пятикратное профессорское жалованье. В два раза меньше, чем пастухом. Да, и главное: кроме карточек первой категории — дополнительные карточки для тяжелой работы.
Кроме того, мы еще кое-что левачили. Артельным у нас был такой Иван Иванович, пожилой рабочий, от Грачева из Охотного ряда. Мы получали какое-то жалованье, которым никто не интересовался, в Центропечати, потому что тогда лимоны были — миллионы, на них купить все равно ничего нельзя было. Но вот карточки получали хорошие, и Бонч нам устроил: каждый грузчик получал по три столовых карточки в третью столовку Совнаркома отеля «Метрополь». Ресторан этот знаменитый, «Метрополь», был уже превращен в советскую столовку. Кормили там чем положено: жиденькой пшой — жиденькая на водичке пшенная каша.
Чехов был в те годы переиначен, и говорили, что ржа ест железо, тля ест траву, а пша — душу. И затем — карьими глазками. А карьими глазками у солдат называлось вот что: в воде разваривались воблиные головы, сушеные воблы... Теперь есть такой редкий продукт, за которым моментально почему-то хвосты выстраиваются, а раньше это была пища нищих и самое дешевое, что есть на свете. Когда жрать человеку нечего, он пару вобл сжирал с краюшкой хлеба. Их о камень побьешь, побьешь, потом есть можно. Вот головы отрезали и варили в воде. Они совершенно разваривались. Чуть-чуть бросали что есть: какой-нибудь травки, капустных листьев иногда, ежели были, затем немножко пши. А главное, головы эти разваривались совершенно, из них вываливались глаза, черепа, черепушки топли на дно, а глаза всплывали на поверхность.
Поэтому и назывался этот суп: «Ах вы, карьи глазки!» Мы имели по три талона. Получишь три супа таких, осторожно лишнюю воду сольешь, и получается миска вот этих концентратов карьих глазок. И потом туда же вот эту — «...а пша душу...», второе так называемое. Потом полагалась осьмушка хлеба или жмыхов, черная такая клякса. По три осьмушки — это уже четверка с половиной хлеба — фунта, не кило, а фунта. Да по дополнительным карточкам нам полагалось лишнее. По первой категории четверть фунта, да по дополнительным карточкам еще четверть фунта. В общем получали этой черной массы три четверти фунта — и питаться можно было.
Так мы очень хорошо жили. Во-первых, работа очень приятная. Грузчиком, ежели отработать технику... Я вот помню в наших поездках по Амуру, по Лене, по Енисею... Там эти теплоходы туристические берут и грузы. И на иной пристани видишь разгрузку. Так попадаются такие халтурные артели, Господи! И вот я до сих пор помню, в Николаевске-на-Амуре артель разгружала и нагружала наш теплоход. Красота была! Это была настоящая профессиональная работа. Вы думаете, грузчики — это что? Инженером или профессором каждый дурак может быть, а вот грузчиком!
Это почти как Святослав Рихтер среди пианистов. Это же отрабатывается техника, прецизионная техника хватки всякой, и ножной, и ручной работы, и спинной работы. И когда артель настоящих грузчиков работает — да это же красота...
Так вот, Иван Иванович, наш артельный, организовал вот что. Тогда редко поезда какие-нибудь ходили. И вот в Москву со всей России из провинции приезжали всякие уездные, волостные комиссары, такие дяденьки в кожаных тужурках, на поясе пушка висит, за литературой и бумагой. Мы должны были их погрузить. У нас была упаковочная в Центропечати, и там рогожные тюки большие.
Мы получали дополнительные карточки и считались на самой тяжелой работе, потому что у нас эти тюки были пяти- и семипудовые. Действительно, особенно по ступенечкам носить, даже на лесенку небольшую, семь пудиков на спинозе вроде скучновато, можно сказать. Мы работали, однако, таскали с восьми до четырех, восьмичасовой рабочий день. А после четырех я смывался в университет, а вечером кружок у нас был, так что время было занято все.
Иван Иванович узнавал, когда приезжает за бумагой и книжками комиссар с машиной, а тогда в Москве буквально по пальцам можно было пересчитать грузовики, которые работали на автоконьяке — на смеси спирта с газолином... Это все не наука, что я вам рассказываю, а серьезные вещи... Грузовиков этих было несколько, и они обыкновенно давались какому-нибудь комиссару буквально на короткое время прямо на уходящий какойнибудь состав свои тюки привезти, перегрузить в вагоны. Если он не попадет, он мог застрять на два месяца в Москве и к концу первого месяца помереть с голоду, потому что граждане получали по восьмушке хлеба на карточки.
Вот Иван Иванович узнавал, что такой уездный комиссар откуда-нибудь из Тьмутаракани, значит, приехал за литературой... Тогда появилась первая конституция, всякие философические книги. Мы тогда все потешались, всех расспрашивали про Дюринга. «Анти-Дюринг» — брошюрка такая в массовом количестве тогда появилась, а мы все говорили: «Анти-Дюринг есть, а почему Дюринга нет? Давайте нам Дюринга». Нам пробовали тогдашние марксисты, значит, объяснять с ученой терминологией, почему Дюринга можно и не печатать, а только Анти-Дюринга.
Обыкновенно этот самый заказчик должен был еще засветло погрузиться на поезд, отходящий в нужном ему направлении, и тогда его дело было закончено, и он уезжал домой в какую-нибудь хлебную провинцию и процветал далее. А ежели не уедет, то ему карачун. А моей профессией была демагогия, я был демагогом артельным. Значит, мы спустя рукава, так в час по чайной ложке, грузили машину этого заказчика. Какой-нибудь такой противный фрукт в такой кожаной тужурке, широким кожаным поясом подпоясанный, на поясе у него пушка в кожаном же футляре — одним словом, как полагается. И картуз обыкновенно кожаный. И иногда даже галифе кожаные и сапоги кожаные — в общем, сплошная кожа.
И ровно в четыре часа я вступал в действие: «Товарищи, бросай работу, довольно, попили нашей кровушки, — полную демагогию разводил, — четыре часа, конец рабочего дня. Завтра в восемь утра продолжим». Он сперва хватался за пущку, вытаскивал ее. Я ему спокойненько говорил: «Ты, голубок, пушку-то спрячь, ты не у себя дома, а в Москве. Мы тут и пушку у тебя отберем, и морду тебе набьем». Ну, приходилось ему пушку убирать. Морду мы ему не били, конечно. А Иван Иванович в это время кумекал ему с заднего ходу-то: конечно, ежели... и так далее, посмотреть с точки зрения-то... то оно и можно было бы...
Одним словом, дело кончалось тем, что мы отбирали у него прежде всего пояс кожаный широкий. Это ценнейшая вещь была на подошвы к кожаным башмакам. Ценнейшая вещь. А что ему пояс. Подумаешь, пояс. Люди тут голодают, жрать нечего, а он в широком кожаном поясе будет гулять. Иногда Иван Иванович его до того, значит, намазаливал, что он и кожаную тужурку отдавал. Мы ее потом пропивали артельно. Ежели у него был какой-нибудь хлебушек, все отбирали, наличность была — отбирали. Он предлагал нам пушку свою — мы не брали, это нам без надобности, это вы там бандитствуете где-то, а мы живем в столице нашей родины Москве и нам «леворверты» без надобности, потому что у нас опасность от попрыгунчиков...
А тогда в Москве попрыгунчики были в белых простынях. Попрыгунчики — вроде духов, в них из пушки стрелять не будешь. Был у нас еще Ванька такой, малец лет 16 — 17, здоровый вообще парень, но глупый, грязный всегда он был, какой-то задрипанный, но специалист своего дела: он у всех московских грузовиков знал, где дырочка, через которую можно выпустить автоконьяк. А у нас была артельная такая баночка, вроде бидончика металлического. Пока мы торговались, он через дырочку из грузовикато выпускал автоконьяк, оставляя немножко на дорогу до вокзала, — честно работал.
Когда он выпустит автоконьяк, мигнет нам, тогда мы быстренько, в четверть часа, набросаем эти тюки семипудовые — и катись. Мы шли тогда в полуподвальный бывший извозчичий трактир на Сретенке. Он оставался в каком-то таком полувиде — неизвестно, то ли он был частный, то ли он был государственный. Он, конечно, государственный уже был, советский трактир, но, с другой стороны, хозяин бывший за стойкой стоял, заправлял делом, половые там были. Мы приходили с автоконьяком. Себе оставляли по чарочке — гадость ужасная! А остальное шло трактирщику. И за это мы получали настоящие суточные щи с убоинкой и по краюхе не совсем жмыхового хлеба, черный тоже и непропеченный, но все же похож на хлеб. И иногда даже, ежели была, какой-нибудь пши туда же в щи вываливали и наедались как следует. Ну, а потом я шел к рыбам, конечно. Вот так мы жили.
Я-то все время прерывался, потому что опять попадал на фронт. Я мог бы и избегать всего этого, фронтов и прочее, но у меня всю жизнь было чувство неловкости попадать в какие-то более или менее исключительные условия. Ежели все воюют — надо воевать. Ежели все голодают — нужно голодать. Ну, голодать... все голодающие стараются что-то отхватить, конечно, и наесться. Ну, и я старался отхватить и наесться, но попадать в какие-то исключительные условия неприятно. А воевали мы тогда разутые, раздетые, голодные, холодные. Ужас! Ужас! Ужас! Но ничего. Сперва деникинцы нас до самой Тулы прогнали, а потом мы их аж до самого Черного моря взад отогнали.
Так что война была веселой, подвижной тогда. Мы, я помню, месяца полтора, наверное, против Дикой дивизии воевали. Они у мужиков бессловесный скот брали, а нам птица оставалась только. Когда они откатывались, они скот весь сжирали, а как-то за всем не угонишься, и кур, уток, гусей — это мы уже приканчивали. Так что после обоюдной гражданской войны мужички-то оставались того... при пиковом интересе. Я не знаю, насколько я вам ясно описал стиль тогдашней жизни: смесь учения, слушания университетских лекций, кружковщины, работы грузчиком, работы в Зоологическом музее.
Периодически прерывалось все это военно-гражданскими эпизодами. В общем, по-моему, жизнь была веселой: мало-мало голодали, мало-мало холодали — все такое. Но люди мы были молодые, здоровые, крепкие. Жили мы, сколь ни странно, в общем, довольно-таки вне политики. Я принадлежал к тем людям, которые сознательно не попали, скажем, в эмиграцию, к белым. Не по политическим причинам. Я отнюдь не был ни коммунистом, ни «сицилистом», ни каким другим стрекулистом, а просто я считал, что нужно быть в пределах границ своего Отечества. И все. И сражаться с тем, кто извне в границы моего Отечества приходит.
Я был достаточно грамотным человеком, чтобы видеть, что белое движение несерьезное, что дюжина самых разнообразных течений — все это сдобрено буржуазной спекуляцией. Мне пришлось побывать в Киеве времен гетманщины, когда я возвращался с Юго-Западного фронта. Меня там забрали, мобилизнули в синие жупаны. Я оттуда «втик на коню» и со всей обмундировочкой казацкой до Москвы — и все. Там были со мной приключения, при бандитах пришлось поработать, меня бандиты «анархысти, учэныки самого пана князя Кропоткина», предшественники французовских банд, задолго еще до Махно, «пымали» на Десне зимой. И я бы там, наверное, пропал, но угодил в банду пана Гавриленко такого, который говорил: «Я же учэнык самого пана князя Кропоткина».
Тогда я не выдержал и сказал: «А ты его видел когда-нибудь?» — «Та ни, но я же учэнык его». Я говорю: «А я внучатый племянник ему». Что действительно истине соответствует. И тогда он невероятным уважением ко мне возгорелся. Но эта работа была трудная. Было нас 14 человек. Все. Мы должны были фуражировать и гнать немцев. Я почему остался у них? Потому что они занимались полезным делом: гнали немцев с Украины. Немцы уже тогда ужасно гнусно себя вели. Ну я и остался. Да, и встретил там в банде среди этих 14 кавалеристов своего товарища еще по гимназии, Чикунова, казак тоже был. Но это очень тяжелая работа. Мы сутками прямо не вылезали из седла, потому что нам надо было нападать на крупные немецкие подразделения с обозами.
Главное было... черт с ними, с немцами без обоза, нам их нечего было и бить — сами себя добьют, а вот обоз у них отбить. А нас-то 14 сабелек. Но мы разработали хорошую тактику: рассыпались уже в темноте, нашпандоривали коней, орали «ура» и стреляли. И немцы обыкновенно никак не могли разобрать, сколько нас. Нам хохлы доносили, где они на ночевку устроились, где обоз расположен, главное — обоз. Сразу мы обоз окружали и отбивали. Но тяжело, тяжело было. Все мы были легко ранены, довольно часто попадали пульки. Раз мы влипли капитально. Хутор большой, где немецкий батальон с обозом расположился. Там Десна замерзшая, с наберегами уже ледяными, тут, значит, шлях, а тут опушка леса, из дикой груши колючки, и никак через них не пробраться. Через Десну тоже невозможно — она полу замерзшая.
И мы, значит, напали на немцев. Но, во-первых, нам хохлы не донесли по глупости, что у них пулеметная рота. Это тогда нововведение было. А под пулеметами неприятно. Серые мужички, они больше артиллерии боятся: хлопает, взрывы, бахает и все такое. А наш брат, полуинтеллигент, так сказать, опасается больше пулеметов от воображения. Вот лежишь на земле под пулеметами и представляешь себе: чешет пулемет, и достаточно ему, сукину сыну, немножко нос опустить, и прямо по спинозе проедет. От воображения больше страх. И вдруг нам в тыл эскадрон целый немецких улан, тоже конные. Значит, наше конное преимущество отпадает. И тут мы с Чикуновым впервые применили на практике теорию вероятности и математическую статистику. Нам карачун: впереди пулеметы, сзади примерно сто сабель. Всех нас перебьют, и дело на этом кончится.
И потом удивятся дураки немцы, что нас только 14 человек. А мы у них убили-то уже больше. Тогда мы решили, что единственная возможность — в темноте разогнать лошадей в карьер и через эскадрон. Просто, значит, шашки наголо, «ура», и кто-то пробьется. И действительно получилось даже не fifty-fifty, а полегли шесть человек, а пробились восемь. Причем сначала думали, что наоборот, — лег я тоже. Мне на войне всегда везло... По-видимому, когда я врезался в этих улан, кто-то из них попал мне здорово шашкой по башке плашмя. Я с коня своего сковырнулся на дорогу, на шлях, и без сознания пролежал там. По-видимому, меня сочли за убитого, никто мной не интересовался, как раз на опушке этих колючек.
Я поздно уже ночью, скорее под утро, на небе звезды, очухался, попробовал встать. Гляжу — цел! Страшно башка болит, громадные две шишки на башке. Папаха у меня была, кудато она делась, я ее тут рядом не нашел, и конь мой, конь казацкий был, стоит себе, обгладывает какие-то кустики, ждет. Я влез на него и к утру нашел свою банду. Чикунов — на нем, по-моему, оказалось около двадцати легких ран, и пулевых, и сабельных, — как котлетка. Ну, ничего, через две недели совсем выздоровел. Пан Гавриленко нас всех от ранений лечил коньяком шустовским. Где-то он царапнул энное количество коньяку. Для антисептики снаружи рану трактовали коньяком и выстиранными портянками и внутрь выдавали чарку. Вот вскоре после этого я ему сказал: «Я тоби отработал, пойду соби до дому, аж к самому пану Кропоткину».
Он мне все вручал всякие драгоценности, очень благодарил, все такое, какие-то золотые часы, портсигары. Ну, как полагается, какой-нибудь золотой портсигар с надписью: «Дорогому и уважаемому Савве Ивановичу — какому-нибудь — Морозову от благодарных рабочих» или что-то в этом роде. Я ему говорю: «Не надо мне. Ты мне шпику, сала дай». Конь мой слишком хорош был. Я ему говорю: «Коня какого-нибудь рабочего, мужицкого дай, из упряжных». Потому что я коня-то хотел на границе... тогда была граница между «Вэликой вильной Вкраиной от Карпат аж до самого Кавказу» и РэСэФэСэРэ. Он мне дал целый мешок... У меня было два торбаса со всякой едой, салом главным образом. Я на границе все это выменял на одежду, и коня променял, и карабинчик свой, и все, и часть сала. Получил еще свеженького хлеба крестьянского и пешочком, а где с попутными подводами добрался, уж не помню, до Тулы что ли, докуда-то, откуда в товарном вагоне прибыл в Москву.
***
...Брат Виктор, тоже зоолог, как и я, тоже с детских лет. Он только больше был птичник, мышатник, а я — рыбник. Я мокрый зоолог, а он — сухой. Он тогда начал соболями интересоваться и ездил в экспедиции по соболям и зубрам — подсчитывать оставшихся. А потом, это уже во второй половине 20-х годов, навсегда в Сибирь уехал, в Иркутске жил...Крупный соболятник. Он участвовал в восстановлении соболя в нашем Отечестве. Как известно, это единственное наше действительно крупное достижение.
В последний год, когда разрешен был его отстрел, в 34 году, по всему Советскому Союзу было заготовлено 207 соболей. 207! После чего под влиянием группы молодых зоологов, которые писали во все инстанции правительственные, во все газеты, вышел наконец специальный декрет, запрещающий не только отстрел, промысел и охоту на соболя, но, так сказать, наличие всякой свежей шкурки соболиной (специалист всегда может определить с точностью до двух лет). А наличие шкурки соболиной или даже муфты какой-нибудь моложе 34 года — это был -«червонец» гарантированный, десять лет «посаже», как минимум.
Вот это подействовало, действительно соболя стали недотрогами полными. И к 55 году поголовье соболей было не только восстановлено, но соболя у нас стало больше, чем во времена тишайшего царя Алексея Михайловича. Дело в том, что со времен Алексея Михайловича у нас точнейшая соболиная статистика имеется. Граф Витте, как известно, ввел у нас золотую валюту, золотой рубль. А до того в России, собственно, основной валютой был соболь.
Поэтому его учет, учет добывания соболя, был очень точен в России. А из этого было легко судить: динамика добычи отражает динамику встречаемости очень точно у таких практически важных объектов, как соболь. Так вот, количество соболя, максимальное количество, не достигало таких цифр, каких достигает сейчас. Соболь освоил целый ряд больших территорий, в которых он давно уже не встречался. Но пока на внутреннем рынке он чрезвычайно дорог, потому что это единственная наша сегодня серьезная валюта.
Ведь Россия дожила до того, что мы хлеб покупаем! Ведь при таких условиях никакие соболя не помогут. Я вам, кажется, рассказывал, как мой братец-соболятник приезжал в Свердловск. Его попросили, ну, как специалиста по соболям посмотреть: в одежный пушной магазин, главный в Свердловске, доставлены были на продажу десять дамских соболиных манто по какой-то фантастической цене — по-моему, 10 или 12 тысяч рублей, что-то в этом роде. Мы с ним что-то заговорились после завтрака, и он, вместо того чтобы до обеда пойти посмотреть, пощупать и оценить, пошел после обеда: все оказались проданными. Это Свердловск, не Москва все жуликов, которые своим, значит, законным или незаконным женам могли купить соболиные манто по 12 тысяч.
***
...у меня отсутствует просто по природе моей чувство начальства. Мне плевать, с кем я имею дело — с министром или с дворником, — я одинаково и разговариваю, и веду себя с дворником и с министром. Мне наплевать, кто в каком чине. А надо сказать, очень много людей, которым не наплевать. Я потом за этим очень следил в отношении самого себя. Люди, становящиеся директорами институтов, профессорами, заведующими кафедрами, крупными чиновниками и т.д., попадают в изоляцию и образуют особую касту, особенно в нашей стране, отчасти по собственной вине, но отчасти по вине вот этих людей, у которых есть ярко выраженное чувство разницы в отношении к министру и дворнику. К сожалению, так как большинство людей обладает свойством трепетать перед начальством и не трепетать перед неначальством, начальство превращается в касту, в «Николину гору»...
У нас это страшная вещь. Мне в этом отношении очень повезло. Став в достаточно близкий научный контакт к Кольцову, я стал с ним и в человечески достаточно близкий контакт. Это особенно усилилось потом, после нашего отъезда за границу. Кольцов до 30 года часто ездил в заграничные командировки, сравнительно часто, в среднем три раза в два года. Тогда, куда бы люди ни ехали, все ехали через Берлин. И Кольцов всегда проводил много времени с нами, иногда у нас прямо в Берлине. И там-то уж он и не начальник мне был, он был совершенно равный. Там у меня очень хороший человеческий контакт с ним образовался, и очень много мы друг с другом говорили, и очень много я и научно и человечески полезного от него получил за границей.
Надо вам сказать, что зимой 18 года (я в это время был на каких-то фронтах) по какому-то из начатых тогда Чекой дел (только что была организована Чрезвычайная комиссия) Кольцов был арестован и приговорен вместе с целой группой интеллигенции к смертной казни. Одна из учениц Кольцова оказалась большевиком и лично была знакома с Лениным, и ей удалось вызволить из тюрьмы и вообще снять всякие обвинения политические с Николая Константиновича Кольцова. Но он просидел недели две-три в камере смертников, ожидая смертной казни, и успел сделать и написать очень интересную работу, которая потом была опубликована в трудах Института экспериментальной биологии, — «О влиянии ожидания смертной казни на общий обмен организма человека». Ему удалось ежедневно взвешиваться там и следить за динамикой веса в ожидании смертной казни. Так что провел время не бесполезно
***
...некоторые приезжали из любопытства. Когда оказались возможными уже коммуникации с Советским Союзом, то совершенно естественно, что многие из ученых, которые имели к тому финансовую возможность, интересовались приехать и посмотреть, что, вообще, в России делается. Значит, приезжали не только из каких-нибудь выспренных интересов... даже крупные ученые обладают всеобщими человеческими слабостями. Большинство крупных ученых обладают хорошо развитой мужской любознательностью, но многие и в достаточной степени женским любопытством.
И поэтому многие приезжали из женского любопытства: посмотреть на большевиков и что они выделывают с их бывшими друзьями — русскими учеными. И вот такие заграничные ученые всегда или почти всегда на то или иное количество времени попадали к Кольцову, в кольцовский институт, имели длинные беседы с ним лично. И все мы, тогда работавшие в кольцовском институте, имели возможность тоже пользоваться разговорами, советами этих крупных иностранных специалистов. Про Мёллера я уже рассказывал подробно.
В те годы, в начале 20-х, раза два приезжал в Москву Фритьоф Нансен и тоже бывал у нас в институте. В те годы я лично с ним познакомился. Это был очаровательный, очень крупный человек и весьма замечательный человек по сердечным своим качествам — во всех отношениях замечательный человек. Мне повезло в жизни: я встречал несколько замечательных людей обоего пола в жизни своей и даже несколько весьма замечательных. Нансен, по моей терминологии, был одним из весьма замечательных людей, которых мне посчастливилось встретить. Во-первых, он был по человечеству абсолютно добропорядочный во всех отношениях, ему не только любую государственную тайну можно было доверить, но даже гривенник. Ну, не всякому вполне добропорядочному человеку доверишь гривенник, особенно ежели он у тебя последний, а Нансену можно было.
***
...когда меня иногда хвалят за то, что я там за 30-е годы много наработал всяких вещей, то хвалить меня не за что. Я из условий, где надо было придумывать, как обыкновенно прожить и как обыкновенно работать, попал в условия, где обыкновенно жить и работать была норма, не нужно было ничего придумывать. Поэтому нашему брату там было очень вольготно. Ну, туземцы, конечно, у них были время от времени заботы, они стонали, потому что они другой жизни-то не знали, что человек не свинья, все может вынести. И поэтому иногда тоже были недовольны жизнью. А мы посмеивались: «Ишь ты, сукины дети, избаловались как».
***
...до 28 года каждый год десятки, несколько дюжин командированных ученых проезжало через Берлин, и все к нам заходили. В 29 году как обрезало. Несколько человек в 29 году всего было, а с 30-го — никого. Совсем, фыоть — и кончилось. Только какие-то там политики ездили, да и то лучше бы, дураки, не ездили, потому что, я знаю, все эти коммунисты, которые по политической линии в командировки-то какие-то ездили в 30-е годы, все в конце 30-х годов на тот свет были отправлены. Этого достаточно было...
***
...Я был советской военной администрацией поставлен сперва директором всего института буховского... А потом, с одной стороны, приглашали к Орбели, с другой — Завенягин и Курчатов хотели в атомную систему меня забрать с моими старшими немецкими сотрудниками: физиком Циммером, радиохимиком Борном, радиобиологом Качем. Завенягин для меня готовил объект на Урале. А какое-то другое управление НКВД меня посадило. Ну, в конце концов и Циммер, и Борн, и Кач оказались на уральском объекте, но они были привезены в Москву и полтора года в Электростали ждали, пока меня найдут и вылечат от пеллагры. Это все НКВД, но главки разные. Атомная промышленность — 9-е управление НКВД, а потом МВД. А сажало, я уж не помню, наверное, 1-е, 2-е, 3-е или еще какое. Там посажено было много, немудрено, что я был утерян.
...в 45-м... и почти на два года. Я летом 47 года прибыл на Урал. Тогда на лестницу еле мог влезть, потому что ногу на ступеньку следующую поставишь, а подъемной силы нет. ...она(жена) не знала всей этой истории. Ну, догадывалась, конечно, через некоторое время. Ей там втемяшивали, что я процветаю в Советском Союзе. Даже когда она уже ехала сюда, она позабыла шубу и по пути на аэродром позвонила, а ее сопровождающий, майор или полковник, говорит: «Что вы беспокоитесь — вам муж две шубы подарит». А я еще зэком был на военном объекте в это время. ОСО-то дал мне десять лет. Все это сняли только после смерти Сталина. Нет, сперва мне давали черт знает сколько дней за день, так что я формально отсидел там за три года или за два года десять лет, юридически отсидел.
Я помню, в конце 53 года, после смерти Сталина, когда пришло мне снятие судимости, вызвали меня в Касли. Там какой-то генерал-лейтенант МВД сидел в кабинете первого секретаря Каслинского района, один. Я вхожу, он встает, из-за стола выходит, жмет мне руку, говорит: «Поздравляю!» Вручает мне эту бумагу с большой печатью: «Президиум Верховного Совета..» и всякая такая штука и говорит: «Николай Владимирович, будем считать все бывшее небывшим». Я жму ему руку и говорю: «Включая пеллагру, ваше превосходительство».
...Еще на Лубянке я затеял коллоквий. Там Васютинский, профессор, прочел нам курс древних культур. Коллоквий у нас был выдающийся. А потом был и в лагере. В Бутырках у нас участвовало человек 17. Три попика было — два православных и один униатский. Мы его, между прочим, там окропили и окрестили, обратно приняли в лоно православной церкви: он очень просил. Биолог — один я. Четыре физика, четыре инженера, два энергетика и один экономист. Я там читал доклады о биофизике ионизирующих излучений, о хромосомной теории наследственности, о копенгагенских общеметодологических принципах, о значении этих принципов для современной философии онтологического направлени
Затем физики читали по своей науке. Из 17 человек живы остались Коган да я. Попик-то униатский, которого мы окрестили, очень был силен по патристике. Он нам патристику читал — учение о святых отцах церкви. Очень интересный был курс. А старый православный попик, совершенно замечательный, отец Гавриил, прочел нам три лекции о непостыдной смерти. Почти всем нам это понадобилось потом. Вкратце философское содержание сводилось к тому, что всякие люди начинают думать о смысле жизни и выдумывают обыкновенно всякую чепуху. А смысл-то жизни очень прост — непостыдно умереть, умереть порядочным человеком, чтобы, когда будешь умирать, не было совестно, чтобы совесть твоя была чиста. Совершенно замечательная лекция была.
...А что такое этап в наше время, вы знаете? Этап — это по железной дороге, но поезда идут очень медленно, с караванной скоростью. Ночами преимущественно. Столыпин — это, как известно, реакционер, сукин сын и прочее, он когда-то ввел арестантские вагоны. Теперешние плацкартные и даже жесткие купейные — дерьмо по сравнению со столыпинскими. Там просторные купе на шесть арестантов в купе. Удобно все, просторно, чисто. Но «Столыпины», оставшиеся с дореволюционных времен, населяли так: в купе вталкивалось не шесть, а тридцать шесть.
Так что я, например, днями висел, не доставая ногами до полу. Не стоял на полу, а висел. Вообще, вы, вольняшки, жизни не знаете. Все эти средневековые какие-то ямы тюремные — это была комфортабельная цивилизованная мура по сравнению со сталинскими лагерями, пересылками и т.д. Каждого, а это трудно было технически, раз в сутки извлекали в уборную. А которых несло и по-маленькому — они под себя делали. 36 человек в купе! Кормили раз в день солеными сырыми ершами. Во-первых, сырых ершей, соленых, костлявых и с колючками жрать крайне трудно. От них пить хочется.
А пить давали два раза в сутки по полкружки воды. Понапихано так, что кружка по дороге к пьющему разольется, так что по полкружки давали. Первая неделя очень тяжелая — и жрать хочется, и пить хочется, вонища. Но потом привыкаешь. Жрать не хочется. Пить хочется, но не обращаешь внимания. На атмосферу внимание не обращаешь. Когда окажется, что висишь, значит, справа покойник и слева покойник... Так днями между покойниками. Чувствуешь: сначала холодеют, а потом пованивать начинают.
Я не помню, как я доехал до Москвы. Не помню, как меня выгружали. По-видимому, каким-то людям были какие-то изрядные вздрюки, потому что уже помню, приехал я в шикарную больницу МВД на шикарной машине, полуголый, несмотря на зиму. 25 градусов мороза, а на мне остатки двоих драных брючек солдатских, летних таких, и подкладка из-под бушлата на голое тело, и опорочки на босу ногу.
И все болит, все отмерзает. Язвы замороженные образуются, к штанам прилипают. И это единственное, к сожалению, что я помню. Я помнил еще, что жену зовут Лелька, а как ее имя-отчество — забыл. Как сыновей зовут — забыл. Все забыл. Забыл свою фамилию. Что меня Николаем зовут — помнил, а как по батюшке — забыл. Последняя стадия пеллагры — удивительно приятная вещь. Лежишь, уже есть не хочется, ничего не хочется, в таком приятном розовом настроении, все забывши, мозги чистенькие, свеженькие и пустенькие, и настроеньице этакое розовое. Иногда открываешь глаза... Мне потом врачиха, надо мной главным образом дежурившая, рассказывала, что глаза открываются тоже так постепенно, медленно, не моргал я ими... Вот откроешь глаза, посмотришь вокруг — радуешься.
...А потом постепенно я начал выздоравливать. Сперва память вернулась. Я лежал в палате, где нас было три человека. И когда я стал выздоравливать... Я и в лагере-то главным образом на романсах, так сказать, жил. Так я и тут коллегам по палате стал вполголоса петь романсы...Пока я в себя приходил, среди заключенных-интеллигентов набрали физиков, биологов по всему Советскому Союзу. Их привезли в Москву, в Бутырки, и мне они были продемонстрированы как мои сотрудники. Мне ведь была готова огромная лаборатория на Южном Урале, в Сунгуле знаменитом. Прелестная местность! На берегу прелестного озера...
...Да, и я считался заключенным, зэком, несмотря на портного, несмотря на шеф-повара, несмотря на то что мне было подчинено около полусотни советских вольняшек, вольных дяденек и тетенек, и около 15 иностранцев. Но было совершенно замечательно. Жили мы как у Христа за пазухой. Прекрасная лаборатория. Прекрасный этот санаторий. Трехэтажный отдельный корпус с высокими большими комнатами...Первое время никто не знал, что же, мне надо жалованье платить? До этого директор объекта, полковник МВД Уралец Александр Константинович, очень милый человек, старый чекист Дзержинских времен, очень хороший человек, мы с Лелькой с ним дружили до последнего времени... Вот последние два года я у него не был, а то каждый год по нескольку раз в Москву к нему ездил поужинать, коньячку попить, водочки, потрепаться... очень хороший человек был.
Он мне сказал: «Знаете, я не знаю и ни от кого не могу добиться, как отрегулировать ваше финансовое положение. Поэтому пользуйтесь: сейчас у меня практически для вас открытый счет. Ну, теоретически, конечно, какие-нибудь пределы есть, но все, что вам или вашей жене будет нужно, когда она приедет (она еще не приезжала тогда, она приехала в сентябре месяце, а я — в мае), то скажите мне — все будет. И когда вам что-нибудь понадобится, можете в Челябинск, в Свердловск съездить. Конечно, в сопровождении Валентина Семеновича Шванева или подполковника Верещагина». Потом уже Шванев сопровождал более низкую братию, а меня сопровождал вот как раз подполковник Верещагин, с которым даже анекдот произошел, и мне, еще зэку, пришлось его выручать из комендатуры. Вообще все это фантастика..."