(1984)....Чемоданы полагалось сдавать в Пулкове за несколько дней до выезда. Чемоданов у нас было четыре да плюс так называемый баул, который, однако ж, был не сундук, а длинный узкий мешок, и не столько для одежды, сколько для одеял и подушек. Эти баулы шили в ту пору на заказ из брезентовой материи — специально для отъезжантов; параметры их были известны и неизменны, как звездное небо и моральный кодекс строителя коммунизма.
Один из наших чемоданов полностью занимали вещи насущные, без которых жить нельзя: портативная пишущая машинка сараевского производства, знаменитый двухтомный англо-русский словарь Гальперина и шестнадцать других книг, в основном ученых, но дорогих скорее как память, а в деловом отношении оказавшихся лишними (о чем я и при выезде догадывался). Много ли можно было запихать в три оставшихся чемодана? Задумаемся на минуту: люди, у которых за плечами целая жизнь (мы с Таней как раз вошли в возраст Пушкина), навсегда покидают родные места, а увезти с собою, из всего предположительно нажитого, им разрешено — вот эти жалкие шмотки: трусы, майки, ночные рубашки и кофточки, брюки, юбки, платьица для ребенка да триста долларов денег наличными. Не анекдот ли? Нацисты — и те так не мелочились, пока отпускали. Где пресловутая широта русской души? Да что мелочность! Это было прямое воровство… — для нас, впрочем, менее чувствительное, чем для большинства: денег у нас не было. Но ведь мы могли бы взять на пару сковородок больше, будь хоть пять чемоданов разрешено.
Помню, как трудно было объяснить всё это людям из цивилизованного мира; поначалу — верить не хотели; не находили оснований для такой жестокости на пустом месте. В особенности перед тремястами долларов в пень становились: как? и всё?! На что я им отвечал: «у советских — собственная гордость». Именно по этому пункту, из гордости, советская власть сама себя высекла: за доллар по официальному курсу давали 56 копеек; за 300 долларов мы заплатили всего 168 рублей. На черном рынке доллар стоил тогда четыре рубля, а то и больше.
Машинка, естественно, требовалась для клеветы на родную советскую власть (от руки клеветать несподручно); ну, и для стихов. Это была наша вторая машинка, маленькая (эрику, сокровище, о котором я вздыхал годами, а приобрел поздно, пришлось оставить, она в чемодан не помещалась… точнее: занимала слишком много места). Машинка очень пригодилась. Служила до 1990 года.
Гальперинский словарь для безъязыких советских беженцев был столпом утверждения истины — или соломинкой утопающего. Достать его в Ленинграде было мечтой, вывезти — проблемой: требовалось письменное разрешение Публичной библиотеки. На мой экземпляр, уже весьма мною потрепанный, купленный за несколько лет до отъезда в известном тогда книжном магазине на углу Пушкинской и Невского, я смотрел с болью и нежностью, как на шагреневую кожу; с ужасом спрашивал себя, что буду делать, когда он совсем обветшает. Но судьба ведь индейка.
Словарь, без которого, действительно, жить оказалось невозможно, пришел в окончательную негодность в тот самый день, когда стал не нужен: когда появилась его электронная версия на компактном диске. В свою очередь и она, эта версия, казалась сокровищем — и тоже обветшала, диск был поцарапан, давал сбои… но случилось это как раз к появлению сетевых словарей и круглосуточного интернета… Помнится, в конце XIX века люди подсчитали запасы угля на Земле и ахали: срок жизни человечества — 400 лет, а потом — голодная смерть…
Привозим наши пожитки в Пулково дня этак за четыре до вылета. Тётки с белыми от злобы глазами открывают наши чемоданы, вытряхивают выстиранное и тщательно сложенное в мешочки исподнее на грязные (едва ли не специально выпачканные) столы, перещупывают каждую блузку, каждый носовой платок, каждую пару носков: не спрятан ли где лунный камень. Узнав, что у нас нет «дальнего багажа», еще больше свирепеют. Перещупанное — швыряют так, чтобы проклятые сионисты знали, как велико к ним отвращение честного советского гражданина. Доходит дело до книг. Тут глаза у людоедок загораются:
— Составляем протокол.
— Да отчего же?
— У вас нет разрешения на вывоз книг.
— У нас есть разрешение. Вот оно. — Я открываю первый том Гальперина, куда оно было аккуратно вложено под обложку. Разрешение не только на словари требовалось, а вообще на все книги, изданные до 1956 года. Собрания сочинений, книги большой и малой серии Библиотеки поэта, серии Всемирная литература, даже — серии Поэтическая Россия, жалкой и по тем временам; всё то, что сейчас гроша ломаного не стоит, — всё это было вообще запрещено к вывозу из самой читающей страны в мире.
— Вы должны были предъявить разрешение сразу! — Белоглазая вампирша едва сдерживает разочарование.
Должен? Но спорить нельзя, говорить не стоит. Клиент всегда неправ, а уж если он из сионистов, ему именно правоты не простят. Найдут, на чем отыграться. Законов-то для них нет — и вообще ни для кого их нет в этой богоспасаемой стране… Домой мы вернулись вконец измотанными.
Отвальная — день открытых дверей. Явились, среди прочих, те, кого я не видел годами, а с ними — и люди малознакомые
О том, что с эмигрантами творят в аэропорту перед самым выездом, мы были наслышаны. Молва передавала, что женщин в гинекологическое кресло сажают. Таню и десятилетнюю Лизу не сажали, бог миловал, однако ж в отдельную комнату заводили и раздевали. Меня — тоже. Ременный пояс, обувь — всё уносили и просвечивали. Таня от изумления спросила:— А что же в поясе-то можно спрятать?
— Вам виднее! — был ответ.
Лунного камня у нас не нашли… В сущности, и это ведь объяснений требует: почему я не могу вывезти драгоценность, пусть хоть в миллион долларов стоимостью, если она моя? Но в государстве, где всё было ворованное, начиная с воздуха, такого вопроса ни у кого не возникало; и мы не спрашивали.
Между тем лунный камень у нас имелся, хоть и не с собою: перешедшая Тане брошка моей матери, с небольшими бриллиантами, чуть ли не работы Фаберже. До отъезда, в тяжелую минуту, задумав жилищный обмен, мы примеривались ее продать. Выяснилось, что стоит брошка от 5 до 7 тысяч рублей, деньги головокружительные, для нас совершенно сумасшедшие, каких мы никогда в руках не держали; со всем нашим барахлом таких денег мы не стоили; всё до нитки распродав, не выручили бы такой суммы.
Потом жилищные планы у нас отпали, и брошка уцелела. Накануне отъезда отдали мы драгоценность заезжей немке-славистке Петре Шлиркампф; иностранцев при выезде не обыскивали, хоть Алмаз-шах вывози. Петра преспокойно увезла ее и при встрече передала нам. Оказалось, что на свободе стоит эта брошка от силы 500 долларов…
Ручной клади разрешалось брать по пять килограммов на человека. Десятилетняя Лиза, спасибо большевикам, тоже шла за человека, а у нее в руках оказалась большая кукла, любимая с раннего детства. Детскую куклу — злобная советская кукла, в форме Аэрофлота, у Лизы вырвала и тоже бросила на весы… прямо по древнеримской истории:— Что это значит? — спросил квирит. — Это значит: vae victis! — воскликнул царь Бренн.
Но нет, тут история была другая: мы были победителями, мы уезжали, оттого советская Эльза Кох и злобствовала… Кстати, куклу тоже просвечивали. И правильно! Здесь большевики тоже шли «впереди планеты всей». В кукле ловкие евреи запросто могли спрятать фамильный алмаз, которому, по их, евреев, отбытии, надлежало стать народным достоянием: попасть к другой Эльзе Кох, рангом повыше. На Западе детских игрушек в ту пору не просвечивали, чем пользовались другие мошенники, не сплошь евреи. Потом голливудские фильмы объяснили мне, что детская кукла — самый подходящий контейнер для контрабанды наркотиков.
Ручной клади вышло на весах килограммов этак 17; два нужно было отбавлять. В спешке и нервотрепке Таня вынула из сумок несколько предметов, включая лизины босоножки (снять с ребенка импортные кеды, недавно подаренные иностранцами, представлялось не меньшей жестокостью, чем отнять куклу)…
Одна из провожавших додумалась приехать в аэропорт с букетом гвоздик. Мы взяли их только из вежливости, не знали, что с ними делать, руки-то были заняты, но тут (в кои веки) советская власть неожиданно пришла нам на помощь: надсмотрщица сладострастно разломала головку каждого цветка, привела букет в негодность, и мы, разведя руками в сторону провожавшей, выбросили его в урну.
Больше всего меня беспокоило состояние Тани: я видел по ее бледности, что у нее подскочило давление (в Вене это подтвердилось). По временам она не могла удержаться от слез. Пыталась, чудачка, говорить с Эльзами. Когда одна из них сделала мне замечание, что неприлично размахивать руками на глазах иностранцев, Таня сказала: неприлично и чудовищно не давать нам прощаться с родными и друзьями. В ответ советская власть стала стаскивать с таниного пальца серебряное кольцо с поделочным камнем, которое Таня носила со студенческой поры. Я сказал Тане:— Потерпи немножко. Это последнее унижение в твоей жизни.
Кольцо было объявлено произведением искусства, запрещенным к вывозу без разрешения Эрмитажа. На деле оно скорее было изделием ремесла: ручная работа; стоило в момент покупки, в 1970-м, 35 рублей, ценность представляло только как память
В самолете мы сидели сжавшись, едва обмениваясь словами. Всё чудилось, что счастье могут отнять… мало ли что случится; до взлетной полосы не доедем; в Будапеште аварийная посадка случится; и всё: пиши пропало. Но минуты шли, мы взлетели, небо начало раздвигаться, и всё яснее становилось, что наш страх смахивает на манию величия: не станут делать ничего специального из-за одной-единственной семьи, из-за трех жалких людишек, не станут, даже ради того, чтобы крепко напугать оставшихся. Ибо это ведь тоже отметить нужно: мы трое были единственной семьей эмигрантов во всем самолете. Пока в Пулкове нас шмонали (я уже знал, что это словечко пришло в русский прямо из иврита) у левой стойки таможенного барьера, ближе к таинственным кулисам Аэрофлота, вдоль правой стойки, человек за человеком, двигался без заторов поток обычных пассажиров, сплошь иностранных туристов, приезжавших посмотреть на красоты петровской столицы. В нашу сторону поглядывали — и не понимали…
Мы не знали, что одним с нами рейсом возвращается домой Шарлотта (Лотти) Герц из Базеля, навещавшая в Ленинграде евреев-отказников; зато она слышала о нас и нашем отъезде, с легкостью нас вычислила еще до посадки: слишком мы в глаза бросались; я был пришиблен, Лиза испугана, к Тане то и дело возвращались слезы, да и одежда наша уж очень отличалась от одежды прочих пассажиров, сплошь иностранцев.
Даже после паспортного контроля (то есть после пересечения границы) Лотти не решилась к нам подойти; подошла только после взлета, уже в салоне. Потом она описала наши мытарства в базельской газете Jüdische Rundschau (Еврейское обозрение, 26.7.84). Лотти запомнила историю с цветами: die Blumen des Kindes beinahe zerdrückt, um nachzusehen, ob selbst dort nichts versteckt ist («цветы ребенка почти раздавливали, чтобы проверить, нет ли даже там чего-то [спрятанного]»). Зря Лотти написала «почти»; цветы были погублены… Ее газетный текст, помещенный под большим снимком трех беженцев, сделан в автобусе венского аэропорта. На нем Лиза философически смотрит вдаль; Таня, совсем не грустная, почти смеющаяся, с книгой в руках (не иначе как с подаренным ей Пятикнижием) смотрит на меня, а я что-то кому-то важно трактую.
В самолете я сидел у прохода, держа на коленях полураскрытый мешок с пожитками. Проходивший мимо человек, стараясь не привлечь внимания стюардессы, осторожно уронил в этот мешок пачку сигарет. Я встрепенулся, но тотчас понял его движение. Оказалось, Таня еще в аэропорту заметила, с каким ужасом он и его жена смотрят на то, что с нами проделывают. Лотти объяснила им и другим недоумевавшим попутчикам, кто мы такие. При высадке в Вене, по пути в аэропорт, тот же немец сунул в лизину сумку денежную купюру в двадцать немецких марок, да так ловко, что ни я, ни Лиза не заметили этого, а видела только Таня.
Поблагодарить его нам удалось лишь недели спустя, в письме. Лотти потом рассказывала, что эта пара по фамилии Фогт (Vogt) впервые гостила в СССР, оба были в совершенном восторге от Эрмитажа, центральных архитектурных ансамблей города, вообще от всего увиденного, но разом поняли природу режима и русского гостеприимства на нашем примере. Люди, далекие от политики, они обменялись с Лотти адресами, от нее узнали наш израильский адрес, написали нам. Мы ответили им благодарственным письмом. Фогты откликнулись еще раз: прислали нам венок из засушенных цветов, какие во многих странах вывешивают в рождественские дни на дверях домов.
...Во время прогулки я предложил выбрать солнечную сторону улицы. — Погодите, — откликнулась Леа с улыбкой, — скоро вы будете дорожить каждым клочком тени. Она повела нас в кондитерскую. Перед выставленной роскошью и ценами мы обалдели и замахали руками:— Да не надо ничего! Зачем деньги тратить? Ну, купите Лизе мороженое, а нам-то к чему это баловство?
Помню, что на эти слова Леа ответила взглядом несколько недоуменным. Должно быть, привыкла к другому. В итоге все получили по порции мороженого (день был жаркий) — мороженого непостижимой архитектуры, в непостижимо красивых вазочках. Таня опять была тронута до слез: там — от своих доброго слова не дождешься, здесь — незнакомые открывают тебе объятья.
Таня подробно рассказала, как нас шмонали при выезде. Лия взглянула на лизины ноги, потом на танины и немедленно решила:— Лизе и вам нужно купить босоножки. — Тотчас как из-под земли явился сохнутовский шофер-австриец и повез нас в магазин. Я изводился мыслью о том, что мы одалживаемся. «Лизе, — думал я, — ладно бы: ее советская власть обокрала; тут что-то вроде компенсации; а Тане-то?» В этом духе и высказался. Но Леа настаивала, привезла в магазин, помогла примерить и выбрать. Когда вернулись на Marxergasse, оказалось, что от неловкости и застенчивости Таня взяла не совсем то, что нужно; босоножки жали. — Ну, так поменяем! — сказала Леа. — Только мне сейчас некогда. Езжайте с шофером, я ему объясню, что делать; он привычный.
Таня ехать отказалась; она неважно себя чувствовала. Поехали мы с Лизой и шофером, взяли на размер больше. Во время процедуры обмена я просто сгорал со стыда… за себя и за близких; это едва укладывается в сознании: не только за себя, а еще за какую-то общность, которую мы представляем. Какую? Русских? Евреев? Русско-советских евреев? Стихийное, чисто советское чувство, вошедшее в кровь: что ты не себя только представляешь, а еще и какой-то коллектив, невозможно было разом победить — и кому? мне, закоренелому индивидуалисту! Я не мог тогда додумать этой простой мысли до конца. Было некогда: я стыдился. Не знал, что такой обмен — рутина на Западе; что у продавщицы и мысли нет осуждать нас. Босоножки мы обменяли, Тане они подошли, и она потом долго носила их в Израиле.
Перед отправлением в Израиль я побывал у Леи в Сохнуте, за бронированной дверью, где получил от нее в подарок пачку писчей бумаги и копирку: вещи драгоценные.
Оказалось, однако ж, что есть-таки у нас в Израиле хоть и не друг, а приятельница, с которой мы за одним столом сидели, в том числе и у нас на улице Воинова: Наташа Маркова. Как мы о ней забыли? Ее судьба, ее путь в Израиль заслуживали бы отдельного рассказа, даже романа. Худая, как щепка, она была сгустком энергии. Это про нее в песне сказано: «вместо сердца — пламенный мотор». Наташу мы сразу отличили в числе встречавших. Услыхала она о нашем приезде — хм, по радио, по русскоязычному израильскому радио Коль-Исраэль, и кинулась в Лод: спасибо ей. Приехала и Леа Колкер, дряхлая, с палочкой, с лицом терракотового цвета. Присутствовал Яша Кедми (он же Казаков), знаменитый пионер репатриации, выехавший еще до начала массового исхода: в 1969 году. Сейчас он представлял русский отдел министерства иностранных дел. Вероятно, от него все и зависело, что нас касалось: например, куда нас распределят.
Прямо в аэропорту я оказался перед каким-то столоначальником по части алии (репатриации). Чиновник спрашивал на иврите. На целых четыре вопроса я ответил сам без запинки: имя, фамилия, имя отца, имя матери. Вопроса о еврейском имени моей матери, очень обычного в подобных случаях, почему-то не последовало; столоначальник проглотил имя Валентина, не пикнув. На пятый вопрос я тоже ответил сам: еврей. Солгал по их логике, сказал правду — по моей. Стою на этом по сей день: решать тут не им (кто бы ни маячил за этим местоимением, хоть сам Акива с Вавилонским талмудом под мышкой), а мне.
Быть евреем — призвание. Оно может осенить человека и может изменить человеку: как всякое призвание, как пророческий или художественный дар. К тому же на моем статусе и материальном положении и другой ответ сказаться не мог: право на репатриацию и льготы я и по их логике имел — как родственник еврея (а моя семья — как родственники родственника еврея). На шестом вопросе мой иврит иссяк. Стоявший за спиной Усоскин переводил. Результатом опроса стал важный документ: теудат-оле, удостоверение репатрианта, голубая книжица в клеенчатой обложке, объемом в 22 страницы, размером поменьше, чем в ладонь. В нее столоначальник вложил положенные нам на момент въезда 8500 шекелей, что составляло примерно 42 доллара; шальные деньги… Мысли у меня тоже были шальные: шекель, вспомнил я, это же вавилонский сикль! Лучше бы я вспомнил о том, что инфляция в стране приближалась к 400%.
Затем перед столоначальником оказалась Таня. За нее Усоскин переводил с первого вопроса и до конца. Когда было спрошено, еврейка ли она, Таня ответила: нет, а Усоскин перевел: еврейка. Возникло легкое замешательство. Таня повернулась к Усоскину и сказала, что ей совсем не хочется начинать новую жизнь со лжи; от лжи ведь уезжали — неужто и здесь от нее деться некуда? На это Усоскин возразил ей так: ты приехала сюда жить, значит, ты — еврейка; не осложняй жизни своей дочери; ей, когда до замужества дойдет, это важно будет; брак тут только религиозный. Чрезвычайно любопытно, что столоначальник, по-русски не понимавший (или делавший вид, что не понимает; звали его Йосеф Батишвили), терпеливо ждал, чем закончится совещание. Не представлялось возможным допустить, что он не догадывается о предмете спора. Своим ожиданием он словно бы косвенно подтверждал слова Усоскина. Выслушав доводы Усоскина, Таня не без некоторого усилия согласилась, и чиновник вписал в ее теудат-оле: йегудия, еврейка.
Расистский подход, не правда ли? Но расистом здесь выступал не чиновник, представлявший якобы расистское государство, и не Усоскин, будто бы заставлявший Таню отречься от своих предков; расисткой выступала Таня. Ее подход был, в сущности, совершенно советским. Израиль вовсе не интересовался ее этносом. Чиновник физически не мог записать Таню русской. Такое не предусматривалось. Вписать в теудат-оле можно было лишь один из трех вариантов: еврейка, христианка, мусульманка. Расизм в еврействе исчерпывался тем, что атеист шел за еврея, если родился от евреев. Дальше на первый план выдвигается престранный еврейский Бог, не требующий веры в себя, а только предписывающий некоторые действия и нормы поведения. Этот Бог выступает как символ большой надэтнической культурной общности — потому что евреем (иудеем) можно стать, пройдя обряд посвящения (гиюр), и, наоборот, из еврейства можно выйти, приняв христианство или мусульманство.
Но к чему же гиюр атеистке? Разве она, связав судьбу с евреем и Израилем, тем самым уже не примкнула к еврейству, понятому широко, в общекультурном плане? Выходит, что на стороне Усоскина был не только практический здравый смысл, но и логика; его секулярный подход логически дополнял религиозный, совершенно не противореча его духу. Другое дело, если б Усоскин знал, что Таня — крещеная. Или нет, иначе: другое дело, если б Таня дорожила тем, что крещена, считала себя «практикующей христианкой». Такое христианство можно противопоставить еврейству. Были важные прецеденты. В 1940-е или 1950-е католического священника, героя сопротивления нацизму, отказались признать евреем при его въезде в страну, хотя родители его по документам были евреями и сам он, противореча Новому завету, считал себя евреем.
***
......Иерусалим ...Ехали в гору, в горы. Репатриация на иврите — восхождение, и как раз потому, что Иерусалим — в горах; репатриант (оле) — дословно восходящий. Пейзажи по временам открывались ошеломляющие. Местами дорога (скоростная магистраль, каких я прежде не видывал) была пробита через скалистые холмы, обнажала мощный, преимущественно красноватый срез пород. Поднялись на 700-800 метров над уровнем моря. Некогда это шоссе было проселком, старым, если не древним. Не о нем ли говорит Самуил Маршак в своих ранних сионистских стихах:
По древней царственной дороге
Вхожу в родной Иерусалим… ?
Не этим ли путем не сумел дойти до Иерусалима Ричард Львиное Сердце? Из недавних — тоже не все дошли. На обочине нам показали остовы грузовиков, шедших к городу в 1948 году, в ходе Войны за независимость. Те, кто ехал на них, до города не добрались. Обломки стали памятником погибшим. Ржавое, истлевающее железо было аккуратно выкрашено в темно-красный цвет.
Центр абсорбции (мирказ-клита) в районе Гило, на южной окраине Иерусалима, в микрорайоне Б (на иврите: бэт), оказался зданием престранной архитектуры, напоминавшим не то муравейник, не то срезанные под углом пчелиные соты. Честный авангардист, архитектор принес человека в жертву изыску; вдобавок и пространством распорядился плохо, неэкономно. Квартиры лепились одна выше другой со сдвигом вглубь, лестницы к ним вели только наружные, что не совсем остроумно в жарком климате. Нам выпала пещерного типа ячейка за номером 88/30: железная калитка под бетонным ярмом, за нею лоджия (бетонный пол, бетонная ограда и небо над головой), дальше — железная дверь и сразу стеклянная дверь в комнату без окон, довольно просторную, задуманную как гостиная с кухней в углу; в глубине, за кухней, вдоль правой стены комнаты-пещеры, — крохотный коридорчик в совмещенный санузел (сортир и сидячая ванна), не доходя его — дверь в небольшую комнату с окном, предположительно спальню. Это была наша первая отдельная квартира; то самое, что в России нам не полагалось по закону. Из лоджии открывался захватывающий вид вниз, в сторону центра города, на иерусалимские холмы и долины, застроенные домами из светло-бежевого и светло-кремового камня, который в полдень казался белым.
Усоскин разыскал социальную работницу Шошану, она же и сестра-хозяйка (метапелет). От нее мы получили холодильник, матрацы, постельные принадлежности, посуду и столовые приборы с тупыми ножами. В ее обществе я впервые почувствовал себя в кривом зеркале. Внешность у Шошаны была самая что ни на есть еврейская, библейская (или, пожалуй, ашкеназийская, отсылавшая к черте оседлости), что составляло разительный контраст с нашей, особенно лизиной; дочь наша была готовая Аленушка без брата Иванушки, только тощая. Говорить Шошана могла на иврите или по-французски, то есть общего языка у нас не было. На нас, мне чудилось, она смотрела не то с легким презрением, не то с неприязнью: какие они евреи? Ей — чувство столь естественное! — хотелось, может быть, увидеть в приехавших родные черты, а видела она — чужие… Может, и почудилось мне это; может, напраслину возвожу на человека; а с другой стороны — такое ведь и не придумаешь…
Действительность перевернулась для нас с ног на голову: что в России было пороком, того нам здесь не хватало; что там служило щитом, здесь подставляло под удар. Я вспомнил Рут бар-Он: в ней, в ее чертах лица, не было ничего характерного; и во многих других не было; а Шошана предстала передо мною живым упреком… Усоскин уехал, оставив номер своего телефона и условившись о встрече; на прощанье я готов был ему ноги обнимать, а между тем мы уже начинали ссориться.
На следующее утро, в среду 20 июня, прибежала с кучей подарков и покупок (и со своим пламенным мотором) Наташа Маркова; прибежала и потащила нас за продовольствием в гастроном, по местному супер-соль. Магазин ошеломил нас своими размерами, обилием всего знакомого и, особенно, незнакомого. Наташа накупила продуктов; истратила 2200 шекелей (больше десяти долларов); наши деньги наотрез взять отказалась. Едва мы вернулись, чтобы отдышаться и отдохнуть от палящего зноя, она кинулась на нас с расспросами и, пуще того, с рассказами. Расспросы были уместны; там остались общие знакомые, боровшиеся за выезд. Рассказы пришлись не совсем к месту. В Ленинграде Наташа работала машинисткой; в Израиле, по доходившим в Ленинград слухам, тоже: русской машинисткой; а сейчас вдруг оказалась программисткой.
— Послушай, я тебе расскажу, как я решала одну задачу, — начала она за стаканом чаю.
Мне показалось, что я вижу перед собою сумасшедшую. Чудом уцелевшего человека вытаскивают из морской пучины после кораблекрушения — и говорят ему: вот послушай, как я тут одну задачку решила. Конечно, я тоже был сумасшедшим. Кораблекрушением выступала не смена климата, не смена языковой среды. Все мои мысли шли об утраченных рукописях, только часть из которых я надеялся получить (и трепетал от ужаса, что не получу, утрачу навсегда); без некоторых — я человеком себя не чувствовал.
За всю мою жизнь я не мог выбросить ни одного письма, ни одного автографа человека самого рядового — судите же, чем для такого безумца становились его собственные черновики. Лишь потом я догадался, что этот специфический вид сумасшествия выделял меня из любого меньшинства, оставлял в полном одиночестве всюду и всегда. Наташа находилась на другом конце диаметра. Человеку, живущему сегодняшним днем, носящему всё свое при себе — такому человеку ее слова про задачку не показались бы полным бредом. Сумасшедшим — должен был казаться я.
Но было и другое. Не только нам, неловким, потерянным, зависимым, ничего не понимавшим, а и самому нормальному человеку эти три дня (Ленинград — Вена — Лод — Рамат-а-Шарон — Иерусалим) показались бы порядочной встряской. В Ленинграде нас напутствовали. Отказники дали нам множество поручений. Эти поручения нельзя было записать, требовалось запомнить. Мы и запомнили их, затвердили, как нам казалось, а когда нас впервые оставили в Гило одних, стало ясно, что ни Таня, ни я не помним ровным счетом ничего; поток впечатлений и усталость вымыли всё подчистую. Выходило, что мы предаём друзей! По счастью, потом, постепенно, что-то начало всплывать. Иван Мартынов, скажем, объявил бессрочную голодовку в день моего отъезда — с требованием работы по специальности или выездной визы. В его голодовку я, по правде сказать, не очень верил, но сообщить-то об этом всё же нужно было…
В Риге — Зуншайн, голодавший в тюрьме (этот голодал по-настоящему, потерял в весе 18 килограммов); в Ленинграде Роальд Зеличонок (в итоге угодивший в лагеря) и Надя Фрадкова (попавшая в психушку) — эти и другие люди находились в беде или под прямой угрозой; нужно было передать о них сведения немедленно. Соображения насчет дальнейшей борьбы тоже требовалось довести до сведения тех, кто боролся. Например, Зеличонок хотел создать в СССР еврейские землячества — в противовес советским землячествам в Израиле. В ту пору в Израиле жило немало женщин с советскими паспортами, выехавших по замужеству; палестинцев охотно брали в советские вузы; они — охотно ехали, прослышав, что есть женщины в русских селеньях… Выходило, что обживаться, устраиваться и учиться нам решительно некогда…
Оставили нас одних, я сказал… Это не совсем точно. Железная дверь в наше жилье днем всегда была открыта; она ведь накалялась, а прохлады и без этого не хватало. Стеклянную тоже незачем было закрывать; дверь служила одновременно и окном, источником света, иначе бы днем пришлось электричество включать (что мы подчас делали даже при открытой двери); залетавший иногда ветер — освежал, а от солнца мы заслонялись занавесками… Телефона в нашей пещере не было (чего никак не могли понять люди в Ленинграде, в Париже, в Америке); это немедленно выросло в проблему.
И вот, буквально с первого дня, к нам без звонков и предупреждений, повалил народ, почти сплошь незнакомый. Право на такое вторжение немыслимо было оспорить, не хотелось оспаривать: мы были чудом, вырвались из пасти Левиафана. Все хотели знать, как нам это удалось. У многих в отказе сидела родня. Да и вообще было интересно: на нас посмотреть, себя показать; помочь. Это в особенности подчеркиваю: помогали все, с пустыми руками редко кто приходил (такие обычно шли с идеей); несли кто что мог; в холодильнике места не хватало.
В крохотной стране мы стали событием: все русскоязычные о нас слышали, от Беершевы на юге до Хайфы и кибуца Сасы на севере. Приходили из соседних пещер центра абсорбции; приезжали из Иерусалима и Тель-Авива, из поселений, из мест, каких мы и по названию не знали. Мы всем были рады; кому же не льстит внимание? Никто нас не обидел; многие нам очень понравились. Тот факт, что помогают чужие люди, особенно трогал, поражал воображение после страны, где человек человеку волк, товарищ и брат. Поток душевного тепла обволакивал…— но человеческий поток не мог не ударить по психике. Спустя несколько дней я поймал себя на старческом, казалось бы, явлении: на неспособности связать знакомую физиономию с именем; со мною здоровались — и я не знал, как отвечать.
Возвращаюсь к телефону, к отсутствию телефона. Ни в одной пещере центра абсорбции такой роскоши не водилось. Были уличные телефоны-автоматы, числом, помнится, шесть. К ним полагалось покупать специальные металлические жетоны, размером (и дырочкой посередине) напоминавшие испанские песо: асимоны. К телефонам-автоматам практически всегда стояла очередь из двух-трех человек. На каких только языках не говорили при мне в телефонную трубку! Английский, французский, испанский, румынский я слышал ежедневно. Ждать в очереди было мукой, особенно, если дело спешное.
Я стискивал зубы, сжимал кулаки. Нервотрепка выходила нестерпимая. Хуже того: случалось, и нередко, что телефоны не работали. Вообразите теперь, что вы отстояли очередь, сняли трубку, аппарат проглатывает ваш последний жетон, купить больше негде, одолжить — не у кого, а от вас ждут звонка, и не позвонить значит проявить необязательность! Не совсем оказалась права Лия Словина… или я ее называл Леа Словин? Не важно. Это два прочтения одного и того же имени; на двух языках, которые теперь постоянно мешались в моем сознании… Не всё в Израиле работало, как в Вене. Может, в начальственных кабинетах и работало, а перед уличными автоматами у меня случались тяжелые приступы отчаянья, о которых не забыть.
В центре абсорбции имелась контора, мисрад; туда приносили письма и телеграммы; туда обращались и гости, разыскивавшие обитателей пещерного городка, и сами его жители с различными своими нуждами. В мисраде сидела чиновница Пнина, в связи с которой невозможно не рассказать один из первых услышанных мною израильских анекдотов.
Что такое город А из учебников арифметики? А вот что. Следует рассказ: новые репатрианты (олим; множественное число мужского рода от оле) шумною толпою знакомятся.
— Вы откуда будете?
— Я из Москвы.
— А я из Ленинграда. Очень приятно.
— А вы откуда?
— Я из города А.
— Откуда?!
— Из Черновцов.
— Аааааааааааааааааааааааа…
Снобизм выходцев из столиц предписывал презирать провинциалов. Я сразу же сказал себе: этот вздор — не для меня; люди не по этому признаку делятся. Но вполне освободиться от предубеждения не удавалось — в первую очередь потому, что и в нашей ленинградской жизни мы в значительной степени выбирали друзей по речевому признаку. Вообразите же, как возрос для меня гнет речевого многообразия здесь, в Израиле! В первые дни практически никто вокруг не говорил на нашем языке; помню два-три исключения из правила. Я поклялся перед собою не ухмыляться никаким выговорам, никакому словарю, но мог ли я не замечать диалектизмов и не страдать от них?.. Между прочим, город А, Черновцы, зря шел у снобов за глухомань.
Город известен с 1407 года, сперва — как польско-литовский, затем, в течение двухсот лет, — как австро-венгерский; его университет был основан при Габсбургах; в известном смысле Черновцы — больше Европа, чем Москва или Ленинград. Однако речь там своя, для столичного уха не совсем правильная. Особенно режет нашему брату слух полный союз или вместо краткого ли, к тому же и появляющийся не на месте. От фраз типа «Я не знаю, или это дешево», у меня руки опускались. В Ленинграде от такого было невозможно хоть мысленно не расхохотаться, а тут — мы запретили себе презирать кого-нибудь за речевые особенности, и не потому, что мы от людей с такой речью зависели, а из принципиальных соображений. Пытка, иными словами… Аскеза; особенно если вспомнить, что для сочинителя язык не средство, а цель.
Как раз на черновицкий лад говорила эта Пнина в мисраде. При ней в конторе были два телефона, пользоваться которыми можно было лишь в исключительных случаях, например, при звонках за рубеж или из-за рубежа. Звонят мне, скажем, из Британии; попадают на Пнину; она отвечает, что позвать меня не может, а может только записку мне оставить (в том же мисраде, в ящике на букву К), — например, о том, что следующий звонок будет тогда-то. Если я вовремя записку не получил, второй звонок для меня тоже пропал. Если я получил записку и явился в срок к моменту второго звонка, дело тоже не совсем в шляпе. Во-первых, телефон может быть занят; не мне одному звонят из Британии (из Аргентины; из Южной Африки).
Во-вторых, если он и свободен, по другому телефону в это же самое время, в двух шагах от меня и прямо над моим ухом, могут говорить (кричать, плакать, смеяться), скажем, по-румынски, а мне при этом нужно говорить и понимать по-английски, что и с глазу на глаз непросто, по телефону же — в особенности. Другие люди тоже тут, в мисраде, и тоже говорят друг с другом и с Пниной, притом громко, как это принято на юге; звуковой фон ужасающий. Если не мне звонят, а я звоню за рубеж, картина столь же безрадостная. В богатые страны, к слову сказать, я звонил всегда по коллекту: с оплатой разговора той стороной; своих-то денег не было. Так любой разговор становился мучением, вырастал в проблему. А дел, моих и чужих, было невпроворот.
Иврит беден словами; много уступает в этом французскому, немецкому, даже русскому, не говоря уже об английском. Не мудрено: язык хоть и древний, а новый. Из библейского языка в новый вошли все слова — и составили там всего 18%. Не знаю, сколько общеупотребительных слов в иврите, зато помню, что во французском их около ста тысяч, в немецком — больше ста восьмидесяти тысяч, в английском — больше шестисот десяти тысяч. Сколько в русском — даже обсуждать не станем: тут люди никогда не согласятся; если с игрой окончаний и суффиксов, то, пожалуй, русский с английским сможет потягаться, а без этой игры — как бы не оказалось меньше, чем во французском, языке, что ни говори, превосходно развитом.
Мисрад на иврите — как и по-английски — не только контора, но и министерство; а мисрад а-хуц (дословно: внешнее ведомство), — министерство иностранных дел. Вот туда-то, в Тель-Авив, на улицу генерала Мендлера 25, я и был приглашен явиться в четверг, 21 июня 1984 года, на третий день жизни в Иерусалиме.
С вечера, с помощью новых знакомых, постоянно входивших в нашу пещеру и выходивших из нее, складывавшихся в ней всё новым и новым калейдоскопическим узором, я разработал план: еду до центральной автобусной станции на 30-м или 31-м автобусе (через весь город; 40 минут, 40 шекелей), дальше — на 405 междугородном автобусе до Тель-Авива (50 минут, 320 шекелей), дальше — на 27 и 51 автобусе до улицы Мендлера, дальше пешком. За четыре часа доберусь, решил я. Едва всё утряслось в моей голове, как один из новых знакомых вызвался пристроить меня к человеку, едущему утром на работу в Тель-Авив на своей машине; оказалось, это совсем не редкость: жить в горах, а работать на побережье. Крохотная страна! Вся простреливается насквозь…
В сущности, русский отдел министерства следовало бы называть разведкой, а беседу, на которую меня позвали, — неформальным допросом. Так мне объяснил мой возница, человек по имени Лев, любезно прихвативший меня с собою. От Гило до Тель-Авива мы добрались меньше чем за час; путь между городами по скоростной магистрали отнял не более получаса.
Один из наших чемоданов полностью занимали вещи насущные, без которых жить нельзя: портативная пишущая машинка сараевского производства, знаменитый двухтомный англо-русский словарь Гальперина и шестнадцать других книг, в основном ученых, но дорогих скорее как память, а в деловом отношении оказавшихся лишними (о чем я и при выезде догадывался). Много ли можно было запихать в три оставшихся чемодана? Задумаемся на минуту: люди, у которых за плечами целая жизнь (мы с Таней как раз вошли в возраст Пушкина), навсегда покидают родные места, а увезти с собою, из всего предположительно нажитого, им разрешено — вот эти жалкие шмотки: трусы, майки, ночные рубашки и кофточки, брюки, юбки, платьица для ребенка да триста долларов денег наличными. Не анекдот ли? Нацисты — и те так не мелочились, пока отпускали. Где пресловутая широта русской души? Да что мелочность! Это было прямое воровство… — для нас, впрочем, менее чувствительное, чем для большинства: денег у нас не было. Но ведь мы могли бы взять на пару сковородок больше, будь хоть пять чемоданов разрешено.
Помню, как трудно было объяснить всё это людям из цивилизованного мира; поначалу — верить не хотели; не находили оснований для такой жестокости на пустом месте. В особенности перед тремястами долларов в пень становились: как? и всё?! На что я им отвечал: «у советских — собственная гордость». Именно по этому пункту, из гордости, советская власть сама себя высекла: за доллар по официальному курсу давали 56 копеек; за 300 долларов мы заплатили всего 168 рублей. На черном рынке доллар стоил тогда четыре рубля, а то и больше.
Машинка, естественно, требовалась для клеветы на родную советскую власть (от руки клеветать несподручно); ну, и для стихов. Это была наша вторая машинка, маленькая (эрику, сокровище, о котором я вздыхал годами, а приобрел поздно, пришлось оставить, она в чемодан не помещалась… точнее: занимала слишком много места). Машинка очень пригодилась. Служила до 1990 года.
Гальперинский словарь для безъязыких советских беженцев был столпом утверждения истины — или соломинкой утопающего. Достать его в Ленинграде было мечтой, вывезти — проблемой: требовалось письменное разрешение Публичной библиотеки. На мой экземпляр, уже весьма мною потрепанный, купленный за несколько лет до отъезда в известном тогда книжном магазине на углу Пушкинской и Невского, я смотрел с болью и нежностью, как на шагреневую кожу; с ужасом спрашивал себя, что буду делать, когда он совсем обветшает. Но судьба ведь индейка.
Словарь, без которого, действительно, жить оказалось невозможно, пришел в окончательную негодность в тот самый день, когда стал не нужен: когда появилась его электронная версия на компактном диске. В свою очередь и она, эта версия, казалась сокровищем — и тоже обветшала, диск был поцарапан, давал сбои… но случилось это как раз к появлению сетевых словарей и круглосуточного интернета… Помнится, в конце XIX века люди подсчитали запасы угля на Земле и ахали: срок жизни человечества — 400 лет, а потом — голодная смерть…
Привозим наши пожитки в Пулково дня этак за четыре до вылета. Тётки с белыми от злобы глазами открывают наши чемоданы, вытряхивают выстиранное и тщательно сложенное в мешочки исподнее на грязные (едва ли не специально выпачканные) столы, перещупывают каждую блузку, каждый носовой платок, каждую пару носков: не спрятан ли где лунный камень. Узнав, что у нас нет «дальнего багажа», еще больше свирепеют. Перещупанное — швыряют так, чтобы проклятые сионисты знали, как велико к ним отвращение честного советского гражданина. Доходит дело до книг. Тут глаза у людоедок загораются:
— Составляем протокол.
— Да отчего же?
— У вас нет разрешения на вывоз книг.
— У нас есть разрешение. Вот оно. — Я открываю первый том Гальперина, куда оно было аккуратно вложено под обложку. Разрешение не только на словари требовалось, а вообще на все книги, изданные до 1956 года. Собрания сочинений, книги большой и малой серии Библиотеки поэта, серии Всемирная литература, даже — серии Поэтическая Россия, жалкой и по тем временам; всё то, что сейчас гроша ломаного не стоит, — всё это было вообще запрещено к вывозу из самой читающей страны в мире.
— Вы должны были предъявить разрешение сразу! — Белоглазая вампирша едва сдерживает разочарование.
Должен? Но спорить нельзя, говорить не стоит. Клиент всегда неправ, а уж если он из сионистов, ему именно правоты не простят. Найдут, на чем отыграться. Законов-то для них нет — и вообще ни для кого их нет в этой богоспасаемой стране… Домой мы вернулись вконец измотанными.
Отвальная — день открытых дверей. Явились, среди прочих, те, кого я не видел годами, а с ними — и люди малознакомые
О том, что с эмигрантами творят в аэропорту перед самым выездом, мы были наслышаны. Молва передавала, что женщин в гинекологическое кресло сажают. Таню и десятилетнюю Лизу не сажали, бог миловал, однако ж в отдельную комнату заводили и раздевали. Меня — тоже. Ременный пояс, обувь — всё уносили и просвечивали. Таня от изумления спросила:— А что же в поясе-то можно спрятать?
— Вам виднее! — был ответ.
Лунного камня у нас не нашли… В сущности, и это ведь объяснений требует: почему я не могу вывезти драгоценность, пусть хоть в миллион долларов стоимостью, если она моя? Но в государстве, где всё было ворованное, начиная с воздуха, такого вопроса ни у кого не возникало; и мы не спрашивали.
Между тем лунный камень у нас имелся, хоть и не с собою: перешедшая Тане брошка моей матери, с небольшими бриллиантами, чуть ли не работы Фаберже. До отъезда, в тяжелую минуту, задумав жилищный обмен, мы примеривались ее продать. Выяснилось, что стоит брошка от 5 до 7 тысяч рублей, деньги головокружительные, для нас совершенно сумасшедшие, каких мы никогда в руках не держали; со всем нашим барахлом таких денег мы не стоили; всё до нитки распродав, не выручили бы такой суммы.
Потом жилищные планы у нас отпали, и брошка уцелела. Накануне отъезда отдали мы драгоценность заезжей немке-славистке Петре Шлиркампф; иностранцев при выезде не обыскивали, хоть Алмаз-шах вывози. Петра преспокойно увезла ее и при встрече передала нам. Оказалось, что на свободе стоит эта брошка от силы 500 долларов…
Ручной клади разрешалось брать по пять килограммов на человека. Десятилетняя Лиза, спасибо большевикам, тоже шла за человека, а у нее в руках оказалась большая кукла, любимая с раннего детства. Детскую куклу — злобная советская кукла, в форме Аэрофлота, у Лизы вырвала и тоже бросила на весы… прямо по древнеримской истории:— Что это значит? — спросил квирит. — Это значит: vae victis! — воскликнул царь Бренн.
Но нет, тут история была другая: мы были победителями, мы уезжали, оттого советская Эльза Кох и злобствовала… Кстати, куклу тоже просвечивали. И правильно! Здесь большевики тоже шли «впереди планеты всей». В кукле ловкие евреи запросто могли спрятать фамильный алмаз, которому, по их, евреев, отбытии, надлежало стать народным достоянием: попасть к другой Эльзе Кох, рангом повыше. На Западе детских игрушек в ту пору не просвечивали, чем пользовались другие мошенники, не сплошь евреи. Потом голливудские фильмы объяснили мне, что детская кукла — самый подходящий контейнер для контрабанды наркотиков.
Ручной клади вышло на весах килограммов этак 17; два нужно было отбавлять. В спешке и нервотрепке Таня вынула из сумок несколько предметов, включая лизины босоножки (снять с ребенка импортные кеды, недавно подаренные иностранцами, представлялось не меньшей жестокостью, чем отнять куклу)…
Одна из провожавших додумалась приехать в аэропорт с букетом гвоздик. Мы взяли их только из вежливости, не знали, что с ними делать, руки-то были заняты, но тут (в кои веки) советская власть неожиданно пришла нам на помощь: надсмотрщица сладострастно разломала головку каждого цветка, привела букет в негодность, и мы, разведя руками в сторону провожавшей, выбросили его в урну.
Больше всего меня беспокоило состояние Тани: я видел по ее бледности, что у нее подскочило давление (в Вене это подтвердилось). По временам она не могла удержаться от слез. Пыталась, чудачка, говорить с Эльзами. Когда одна из них сделала мне замечание, что неприлично размахивать руками на глазах иностранцев, Таня сказала: неприлично и чудовищно не давать нам прощаться с родными и друзьями. В ответ советская власть стала стаскивать с таниного пальца серебряное кольцо с поделочным камнем, которое Таня носила со студенческой поры. Я сказал Тане:— Потерпи немножко. Это последнее унижение в твоей жизни.
Кольцо было объявлено произведением искусства, запрещенным к вывозу без разрешения Эрмитажа. На деле оно скорее было изделием ремесла: ручная работа; стоило в момент покупки, в 1970-м, 35 рублей, ценность представляло только как память
В самолете мы сидели сжавшись, едва обмениваясь словами. Всё чудилось, что счастье могут отнять… мало ли что случится; до взлетной полосы не доедем; в Будапеште аварийная посадка случится; и всё: пиши пропало. Но минуты шли, мы взлетели, небо начало раздвигаться, и всё яснее становилось, что наш страх смахивает на манию величия: не станут делать ничего специального из-за одной-единственной семьи, из-за трех жалких людишек, не станут, даже ради того, чтобы крепко напугать оставшихся. Ибо это ведь тоже отметить нужно: мы трое были единственной семьей эмигрантов во всем самолете. Пока в Пулкове нас шмонали (я уже знал, что это словечко пришло в русский прямо из иврита) у левой стойки таможенного барьера, ближе к таинственным кулисам Аэрофлота, вдоль правой стойки, человек за человеком, двигался без заторов поток обычных пассажиров, сплошь иностранных туристов, приезжавших посмотреть на красоты петровской столицы. В нашу сторону поглядывали — и не понимали…
Мы не знали, что одним с нами рейсом возвращается домой Шарлотта (Лотти) Герц из Базеля, навещавшая в Ленинграде евреев-отказников; зато она слышала о нас и нашем отъезде, с легкостью нас вычислила еще до посадки: слишком мы в глаза бросались; я был пришиблен, Лиза испугана, к Тане то и дело возвращались слезы, да и одежда наша уж очень отличалась от одежды прочих пассажиров, сплошь иностранцев.
Даже после паспортного контроля (то есть после пересечения границы) Лотти не решилась к нам подойти; подошла только после взлета, уже в салоне. Потом она описала наши мытарства в базельской газете Jüdische Rundschau (Еврейское обозрение, 26.7.84). Лотти запомнила историю с цветами: die Blumen des Kindes beinahe zerdrückt, um nachzusehen, ob selbst dort nichts versteckt ist («цветы ребенка почти раздавливали, чтобы проверить, нет ли даже там чего-то [спрятанного]»). Зря Лотти написала «почти»; цветы были погублены… Ее газетный текст, помещенный под большим снимком трех беженцев, сделан в автобусе венского аэропорта. На нем Лиза философически смотрит вдаль; Таня, совсем не грустная, почти смеющаяся, с книгой в руках (не иначе как с подаренным ей Пятикнижием) смотрит на меня, а я что-то кому-то важно трактую.
В самолете я сидел у прохода, держа на коленях полураскрытый мешок с пожитками. Проходивший мимо человек, стараясь не привлечь внимания стюардессы, осторожно уронил в этот мешок пачку сигарет. Я встрепенулся, но тотчас понял его движение. Оказалось, Таня еще в аэропорту заметила, с каким ужасом он и его жена смотрят на то, что с нами проделывают. Лотти объяснила им и другим недоумевавшим попутчикам, кто мы такие. При высадке в Вене, по пути в аэропорт, тот же немец сунул в лизину сумку денежную купюру в двадцать немецких марок, да так ловко, что ни я, ни Лиза не заметили этого, а видела только Таня.
Поблагодарить его нам удалось лишь недели спустя, в письме. Лотти потом рассказывала, что эта пара по фамилии Фогт (Vogt) впервые гостила в СССР, оба были в совершенном восторге от Эрмитажа, центральных архитектурных ансамблей города, вообще от всего увиденного, но разом поняли природу режима и русского гостеприимства на нашем примере. Люди, далекие от политики, они обменялись с Лотти адресами, от нее узнали наш израильский адрес, написали нам. Мы ответили им благодарственным письмом. Фогты откликнулись еще раз: прислали нам венок из засушенных цветов, какие во многих странах вывешивают в рождественские дни на дверях домов.
...Во время прогулки я предложил выбрать солнечную сторону улицы. — Погодите, — откликнулась Леа с улыбкой, — скоро вы будете дорожить каждым клочком тени. Она повела нас в кондитерскую. Перед выставленной роскошью и ценами мы обалдели и замахали руками:— Да не надо ничего! Зачем деньги тратить? Ну, купите Лизе мороженое, а нам-то к чему это баловство?
Помню, что на эти слова Леа ответила взглядом несколько недоуменным. Должно быть, привыкла к другому. В итоге все получили по порции мороженого (день был жаркий) — мороженого непостижимой архитектуры, в непостижимо красивых вазочках. Таня опять была тронута до слез: там — от своих доброго слова не дождешься, здесь — незнакомые открывают тебе объятья.
Таня подробно рассказала, как нас шмонали при выезде. Лия взглянула на лизины ноги, потом на танины и немедленно решила:— Лизе и вам нужно купить босоножки. — Тотчас как из-под земли явился сохнутовский шофер-австриец и повез нас в магазин. Я изводился мыслью о том, что мы одалживаемся. «Лизе, — думал я, — ладно бы: ее советская власть обокрала; тут что-то вроде компенсации; а Тане-то?» В этом духе и высказался. Но Леа настаивала, привезла в магазин, помогла примерить и выбрать. Когда вернулись на Marxergasse, оказалось, что от неловкости и застенчивости Таня взяла не совсем то, что нужно; босоножки жали. — Ну, так поменяем! — сказала Леа. — Только мне сейчас некогда. Езжайте с шофером, я ему объясню, что делать; он привычный.
Таня ехать отказалась; она неважно себя чувствовала. Поехали мы с Лизой и шофером, взяли на размер больше. Во время процедуры обмена я просто сгорал со стыда… за себя и за близких; это едва укладывается в сознании: не только за себя, а еще за какую-то общность, которую мы представляем. Какую? Русских? Евреев? Русско-советских евреев? Стихийное, чисто советское чувство, вошедшее в кровь: что ты не себя только представляешь, а еще и какой-то коллектив, невозможно было разом победить — и кому? мне, закоренелому индивидуалисту! Я не мог тогда додумать этой простой мысли до конца. Было некогда: я стыдился. Не знал, что такой обмен — рутина на Западе; что у продавщицы и мысли нет осуждать нас. Босоножки мы обменяли, Тане они подошли, и она потом долго носила их в Израиле.
Перед отправлением в Израиль я побывал у Леи в Сохнуте, за бронированной дверью, где получил от нее в подарок пачку писчей бумаги и копирку: вещи драгоценные.
Оказалось, однако ж, что есть-таки у нас в Израиле хоть и не друг, а приятельница, с которой мы за одним столом сидели, в том числе и у нас на улице Воинова: Наташа Маркова. Как мы о ней забыли? Ее судьба, ее путь в Израиль заслуживали бы отдельного рассказа, даже романа. Худая, как щепка, она была сгустком энергии. Это про нее в песне сказано: «вместо сердца — пламенный мотор». Наташу мы сразу отличили в числе встречавших. Услыхала она о нашем приезде — хм, по радио, по русскоязычному израильскому радио Коль-Исраэль, и кинулась в Лод: спасибо ей. Приехала и Леа Колкер, дряхлая, с палочкой, с лицом терракотового цвета. Присутствовал Яша Кедми (он же Казаков), знаменитый пионер репатриации, выехавший еще до начала массового исхода: в 1969 году. Сейчас он представлял русский отдел министерства иностранных дел. Вероятно, от него все и зависело, что нас касалось: например, куда нас распределят.
Прямо в аэропорту я оказался перед каким-то столоначальником по части алии (репатриации). Чиновник спрашивал на иврите. На целых четыре вопроса я ответил сам без запинки: имя, фамилия, имя отца, имя матери. Вопроса о еврейском имени моей матери, очень обычного в подобных случаях, почему-то не последовало; столоначальник проглотил имя Валентина, не пикнув. На пятый вопрос я тоже ответил сам: еврей. Солгал по их логике, сказал правду — по моей. Стою на этом по сей день: решать тут не им (кто бы ни маячил за этим местоимением, хоть сам Акива с Вавилонским талмудом под мышкой), а мне.
Быть евреем — призвание. Оно может осенить человека и может изменить человеку: как всякое призвание, как пророческий или художественный дар. К тому же на моем статусе и материальном положении и другой ответ сказаться не мог: право на репатриацию и льготы я и по их логике имел — как родственник еврея (а моя семья — как родственники родственника еврея). На шестом вопросе мой иврит иссяк. Стоявший за спиной Усоскин переводил. Результатом опроса стал важный документ: теудат-оле, удостоверение репатрианта, голубая книжица в клеенчатой обложке, объемом в 22 страницы, размером поменьше, чем в ладонь. В нее столоначальник вложил положенные нам на момент въезда 8500 шекелей, что составляло примерно 42 доллара; шальные деньги… Мысли у меня тоже были шальные: шекель, вспомнил я, это же вавилонский сикль! Лучше бы я вспомнил о том, что инфляция в стране приближалась к 400%.
Затем перед столоначальником оказалась Таня. За нее Усоскин переводил с первого вопроса и до конца. Когда было спрошено, еврейка ли она, Таня ответила: нет, а Усоскин перевел: еврейка. Возникло легкое замешательство. Таня повернулась к Усоскину и сказала, что ей совсем не хочется начинать новую жизнь со лжи; от лжи ведь уезжали — неужто и здесь от нее деться некуда? На это Усоскин возразил ей так: ты приехала сюда жить, значит, ты — еврейка; не осложняй жизни своей дочери; ей, когда до замужества дойдет, это важно будет; брак тут только религиозный. Чрезвычайно любопытно, что столоначальник, по-русски не понимавший (или делавший вид, что не понимает; звали его Йосеф Батишвили), терпеливо ждал, чем закончится совещание. Не представлялось возможным допустить, что он не догадывается о предмете спора. Своим ожиданием он словно бы косвенно подтверждал слова Усоскина. Выслушав доводы Усоскина, Таня не без некоторого усилия согласилась, и чиновник вписал в ее теудат-оле: йегудия, еврейка.
Расистский подход, не правда ли? Но расистом здесь выступал не чиновник, представлявший якобы расистское государство, и не Усоскин, будто бы заставлявший Таню отречься от своих предков; расисткой выступала Таня. Ее подход был, в сущности, совершенно советским. Израиль вовсе не интересовался ее этносом. Чиновник физически не мог записать Таню русской. Такое не предусматривалось. Вписать в теудат-оле можно было лишь один из трех вариантов: еврейка, христианка, мусульманка. Расизм в еврействе исчерпывался тем, что атеист шел за еврея, если родился от евреев. Дальше на первый план выдвигается престранный еврейский Бог, не требующий веры в себя, а только предписывающий некоторые действия и нормы поведения. Этот Бог выступает как символ большой надэтнической культурной общности — потому что евреем (иудеем) можно стать, пройдя обряд посвящения (гиюр), и, наоборот, из еврейства можно выйти, приняв христианство или мусульманство.
Но к чему же гиюр атеистке? Разве она, связав судьбу с евреем и Израилем, тем самым уже не примкнула к еврейству, понятому широко, в общекультурном плане? Выходит, что на стороне Усоскина был не только практический здравый смысл, но и логика; его секулярный подход логически дополнял религиозный, совершенно не противореча его духу. Другое дело, если б Усоскин знал, что Таня — крещеная. Или нет, иначе: другое дело, если б Таня дорожила тем, что крещена, считала себя «практикующей христианкой». Такое христианство можно противопоставить еврейству. Были важные прецеденты. В 1940-е или 1950-е католического священника, героя сопротивления нацизму, отказались признать евреем при его въезде в страну, хотя родители его по документам были евреями и сам он, противореча Новому завету, считал себя евреем.
***
......Иерусалим ...Ехали в гору, в горы. Репатриация на иврите — восхождение, и как раз потому, что Иерусалим — в горах; репатриант (оле) — дословно восходящий. Пейзажи по временам открывались ошеломляющие. Местами дорога (скоростная магистраль, каких я прежде не видывал) была пробита через скалистые холмы, обнажала мощный, преимущественно красноватый срез пород. Поднялись на 700-800 метров над уровнем моря. Некогда это шоссе было проселком, старым, если не древним. Не о нем ли говорит Самуил Маршак в своих ранних сионистских стихах:
По древней царственной дороге
Вхожу в родной Иерусалим… ?
Не этим ли путем не сумел дойти до Иерусалима Ричард Львиное Сердце? Из недавних — тоже не все дошли. На обочине нам показали остовы грузовиков, шедших к городу в 1948 году, в ходе Войны за независимость. Те, кто ехал на них, до города не добрались. Обломки стали памятником погибшим. Ржавое, истлевающее железо было аккуратно выкрашено в темно-красный цвет.
Центр абсорбции (мирказ-клита) в районе Гило, на южной окраине Иерусалима, в микрорайоне Б (на иврите: бэт), оказался зданием престранной архитектуры, напоминавшим не то муравейник, не то срезанные под углом пчелиные соты. Честный авангардист, архитектор принес человека в жертву изыску; вдобавок и пространством распорядился плохо, неэкономно. Квартиры лепились одна выше другой со сдвигом вглубь, лестницы к ним вели только наружные, что не совсем остроумно в жарком климате. Нам выпала пещерного типа ячейка за номером 88/30: железная калитка под бетонным ярмом, за нею лоджия (бетонный пол, бетонная ограда и небо над головой), дальше — железная дверь и сразу стеклянная дверь в комнату без окон, довольно просторную, задуманную как гостиная с кухней в углу; в глубине, за кухней, вдоль правой стены комнаты-пещеры, — крохотный коридорчик в совмещенный санузел (сортир и сидячая ванна), не доходя его — дверь в небольшую комнату с окном, предположительно спальню. Это была наша первая отдельная квартира; то самое, что в России нам не полагалось по закону. Из лоджии открывался захватывающий вид вниз, в сторону центра города, на иерусалимские холмы и долины, застроенные домами из светло-бежевого и светло-кремового камня, который в полдень казался белым.
Усоскин разыскал социальную работницу Шошану, она же и сестра-хозяйка (метапелет). От нее мы получили холодильник, матрацы, постельные принадлежности, посуду и столовые приборы с тупыми ножами. В ее обществе я впервые почувствовал себя в кривом зеркале. Внешность у Шошаны была самая что ни на есть еврейская, библейская (или, пожалуй, ашкеназийская, отсылавшая к черте оседлости), что составляло разительный контраст с нашей, особенно лизиной; дочь наша была готовая Аленушка без брата Иванушки, только тощая. Говорить Шошана могла на иврите или по-французски, то есть общего языка у нас не было. На нас, мне чудилось, она смотрела не то с легким презрением, не то с неприязнью: какие они евреи? Ей — чувство столь естественное! — хотелось, может быть, увидеть в приехавших родные черты, а видела она — чужие… Может, и почудилось мне это; может, напраслину возвожу на человека; а с другой стороны — такое ведь и не придумаешь…
Действительность перевернулась для нас с ног на голову: что в России было пороком, того нам здесь не хватало; что там служило щитом, здесь подставляло под удар. Я вспомнил Рут бар-Он: в ней, в ее чертах лица, не было ничего характерного; и во многих других не было; а Шошана предстала передо мною живым упреком… Усоскин уехал, оставив номер своего телефона и условившись о встрече; на прощанье я готов был ему ноги обнимать, а между тем мы уже начинали ссориться.
На следующее утро, в среду 20 июня, прибежала с кучей подарков и покупок (и со своим пламенным мотором) Наташа Маркова; прибежала и потащила нас за продовольствием в гастроном, по местному супер-соль. Магазин ошеломил нас своими размерами, обилием всего знакомого и, особенно, незнакомого. Наташа накупила продуктов; истратила 2200 шекелей (больше десяти долларов); наши деньги наотрез взять отказалась. Едва мы вернулись, чтобы отдышаться и отдохнуть от палящего зноя, она кинулась на нас с расспросами и, пуще того, с рассказами. Расспросы были уместны; там остались общие знакомые, боровшиеся за выезд. Рассказы пришлись не совсем к месту. В Ленинграде Наташа работала машинисткой; в Израиле, по доходившим в Ленинград слухам, тоже: русской машинисткой; а сейчас вдруг оказалась программисткой.
— Послушай, я тебе расскажу, как я решала одну задачу, — начала она за стаканом чаю.
Мне показалось, что я вижу перед собою сумасшедшую. Чудом уцелевшего человека вытаскивают из морской пучины после кораблекрушения — и говорят ему: вот послушай, как я тут одну задачку решила. Конечно, я тоже был сумасшедшим. Кораблекрушением выступала не смена климата, не смена языковой среды. Все мои мысли шли об утраченных рукописях, только часть из которых я надеялся получить (и трепетал от ужаса, что не получу, утрачу навсегда); без некоторых — я человеком себя не чувствовал.
За всю мою жизнь я не мог выбросить ни одного письма, ни одного автографа человека самого рядового — судите же, чем для такого безумца становились его собственные черновики. Лишь потом я догадался, что этот специфический вид сумасшествия выделял меня из любого меньшинства, оставлял в полном одиночестве всюду и всегда. Наташа находилась на другом конце диаметра. Человеку, живущему сегодняшним днем, носящему всё свое при себе — такому человеку ее слова про задачку не показались бы полным бредом. Сумасшедшим — должен был казаться я.
Но было и другое. Не только нам, неловким, потерянным, зависимым, ничего не понимавшим, а и самому нормальному человеку эти три дня (Ленинград — Вена — Лод — Рамат-а-Шарон — Иерусалим) показались бы порядочной встряской. В Ленинграде нас напутствовали. Отказники дали нам множество поручений. Эти поручения нельзя было записать, требовалось запомнить. Мы и запомнили их, затвердили, как нам казалось, а когда нас впервые оставили в Гило одних, стало ясно, что ни Таня, ни я не помним ровным счетом ничего; поток впечатлений и усталость вымыли всё подчистую. Выходило, что мы предаём друзей! По счастью, потом, постепенно, что-то начало всплывать. Иван Мартынов, скажем, объявил бессрочную голодовку в день моего отъезда — с требованием работы по специальности или выездной визы. В его голодовку я, по правде сказать, не очень верил, но сообщить-то об этом всё же нужно было…
В Риге — Зуншайн, голодавший в тюрьме (этот голодал по-настоящему, потерял в весе 18 килограммов); в Ленинграде Роальд Зеличонок (в итоге угодивший в лагеря) и Надя Фрадкова (попавшая в психушку) — эти и другие люди находились в беде или под прямой угрозой; нужно было передать о них сведения немедленно. Соображения насчет дальнейшей борьбы тоже требовалось довести до сведения тех, кто боролся. Например, Зеличонок хотел создать в СССР еврейские землячества — в противовес советским землячествам в Израиле. В ту пору в Израиле жило немало женщин с советскими паспортами, выехавших по замужеству; палестинцев охотно брали в советские вузы; они — охотно ехали, прослышав, что есть женщины в русских селеньях… Выходило, что обживаться, устраиваться и учиться нам решительно некогда…
Оставили нас одних, я сказал… Это не совсем точно. Железная дверь в наше жилье днем всегда была открыта; она ведь накалялась, а прохлады и без этого не хватало. Стеклянную тоже незачем было закрывать; дверь служила одновременно и окном, источником света, иначе бы днем пришлось электричество включать (что мы подчас делали даже при открытой двери); залетавший иногда ветер — освежал, а от солнца мы заслонялись занавесками… Телефона в нашей пещере не было (чего никак не могли понять люди в Ленинграде, в Париже, в Америке); это немедленно выросло в проблему.
И вот, буквально с первого дня, к нам без звонков и предупреждений, повалил народ, почти сплошь незнакомый. Право на такое вторжение немыслимо было оспорить, не хотелось оспаривать: мы были чудом, вырвались из пасти Левиафана. Все хотели знать, как нам это удалось. У многих в отказе сидела родня. Да и вообще было интересно: на нас посмотреть, себя показать; помочь. Это в особенности подчеркиваю: помогали все, с пустыми руками редко кто приходил (такие обычно шли с идеей); несли кто что мог; в холодильнике места не хватало.
В крохотной стране мы стали событием: все русскоязычные о нас слышали, от Беершевы на юге до Хайфы и кибуца Сасы на севере. Приходили из соседних пещер центра абсорбции; приезжали из Иерусалима и Тель-Авива, из поселений, из мест, каких мы и по названию не знали. Мы всем были рады; кому же не льстит внимание? Никто нас не обидел; многие нам очень понравились. Тот факт, что помогают чужие люди, особенно трогал, поражал воображение после страны, где человек человеку волк, товарищ и брат. Поток душевного тепла обволакивал…— но человеческий поток не мог не ударить по психике. Спустя несколько дней я поймал себя на старческом, казалось бы, явлении: на неспособности связать знакомую физиономию с именем; со мною здоровались — и я не знал, как отвечать.
Возвращаюсь к телефону, к отсутствию телефона. Ни в одной пещере центра абсорбции такой роскоши не водилось. Были уличные телефоны-автоматы, числом, помнится, шесть. К ним полагалось покупать специальные металлические жетоны, размером (и дырочкой посередине) напоминавшие испанские песо: асимоны. К телефонам-автоматам практически всегда стояла очередь из двух-трех человек. На каких только языках не говорили при мне в телефонную трубку! Английский, французский, испанский, румынский я слышал ежедневно. Ждать в очереди было мукой, особенно, если дело спешное.
Я стискивал зубы, сжимал кулаки. Нервотрепка выходила нестерпимая. Хуже того: случалось, и нередко, что телефоны не работали. Вообразите теперь, что вы отстояли очередь, сняли трубку, аппарат проглатывает ваш последний жетон, купить больше негде, одолжить — не у кого, а от вас ждут звонка, и не позвонить значит проявить необязательность! Не совсем оказалась права Лия Словина… или я ее называл Леа Словин? Не важно. Это два прочтения одного и того же имени; на двух языках, которые теперь постоянно мешались в моем сознании… Не всё в Израиле работало, как в Вене. Может, в начальственных кабинетах и работало, а перед уличными автоматами у меня случались тяжелые приступы отчаянья, о которых не забыть.
В центре абсорбции имелась контора, мисрад; туда приносили письма и телеграммы; туда обращались и гости, разыскивавшие обитателей пещерного городка, и сами его жители с различными своими нуждами. В мисраде сидела чиновница Пнина, в связи с которой невозможно не рассказать один из первых услышанных мною израильских анекдотов.
Что такое город А из учебников арифметики? А вот что. Следует рассказ: новые репатрианты (олим; множественное число мужского рода от оле) шумною толпою знакомятся.
— Вы откуда будете?
— Я из Москвы.
— А я из Ленинграда. Очень приятно.
— А вы откуда?
— Я из города А.
— Откуда?!
— Из Черновцов.
— Аааааааааааааааааааааааа…
Снобизм выходцев из столиц предписывал презирать провинциалов. Я сразу же сказал себе: этот вздор — не для меня; люди не по этому признаку делятся. Но вполне освободиться от предубеждения не удавалось — в первую очередь потому, что и в нашей ленинградской жизни мы в значительной степени выбирали друзей по речевому признаку. Вообразите же, как возрос для меня гнет речевого многообразия здесь, в Израиле! В первые дни практически никто вокруг не говорил на нашем языке; помню два-три исключения из правила. Я поклялся перед собою не ухмыляться никаким выговорам, никакому словарю, но мог ли я не замечать диалектизмов и не страдать от них?.. Между прочим, город А, Черновцы, зря шел у снобов за глухомань.
Город известен с 1407 года, сперва — как польско-литовский, затем, в течение двухсот лет, — как австро-венгерский; его университет был основан при Габсбургах; в известном смысле Черновцы — больше Европа, чем Москва или Ленинград. Однако речь там своя, для столичного уха не совсем правильная. Особенно режет нашему брату слух полный союз или вместо краткого ли, к тому же и появляющийся не на месте. От фраз типа «Я не знаю, или это дешево», у меня руки опускались. В Ленинграде от такого было невозможно хоть мысленно не расхохотаться, а тут — мы запретили себе презирать кого-нибудь за речевые особенности, и не потому, что мы от людей с такой речью зависели, а из принципиальных соображений. Пытка, иными словами… Аскеза; особенно если вспомнить, что для сочинителя язык не средство, а цель.
Как раз на черновицкий лад говорила эта Пнина в мисраде. При ней в конторе были два телефона, пользоваться которыми можно было лишь в исключительных случаях, например, при звонках за рубеж или из-за рубежа. Звонят мне, скажем, из Британии; попадают на Пнину; она отвечает, что позвать меня не может, а может только записку мне оставить (в том же мисраде, в ящике на букву К), — например, о том, что следующий звонок будет тогда-то. Если я вовремя записку не получил, второй звонок для меня тоже пропал. Если я получил записку и явился в срок к моменту второго звонка, дело тоже не совсем в шляпе. Во-первых, телефон может быть занят; не мне одному звонят из Британии (из Аргентины; из Южной Африки).
Во-вторых, если он и свободен, по другому телефону в это же самое время, в двух шагах от меня и прямо над моим ухом, могут говорить (кричать, плакать, смеяться), скажем, по-румынски, а мне при этом нужно говорить и понимать по-английски, что и с глазу на глаз непросто, по телефону же — в особенности. Другие люди тоже тут, в мисраде, и тоже говорят друг с другом и с Пниной, притом громко, как это принято на юге; звуковой фон ужасающий. Если не мне звонят, а я звоню за рубеж, картина столь же безрадостная. В богатые страны, к слову сказать, я звонил всегда по коллекту: с оплатой разговора той стороной; своих-то денег не было. Так любой разговор становился мучением, вырастал в проблему. А дел, моих и чужих, было невпроворот.
Иврит беден словами; много уступает в этом французскому, немецкому, даже русскому, не говоря уже об английском. Не мудрено: язык хоть и древний, а новый. Из библейского языка в новый вошли все слова — и составили там всего 18%. Не знаю, сколько общеупотребительных слов в иврите, зато помню, что во французском их около ста тысяч, в немецком — больше ста восьмидесяти тысяч, в английском — больше шестисот десяти тысяч. Сколько в русском — даже обсуждать не станем: тут люди никогда не согласятся; если с игрой окончаний и суффиксов, то, пожалуй, русский с английским сможет потягаться, а без этой игры — как бы не оказалось меньше, чем во французском, языке, что ни говори, превосходно развитом.
Мисрад на иврите — как и по-английски — не только контора, но и министерство; а мисрад а-хуц (дословно: внешнее ведомство), — министерство иностранных дел. Вот туда-то, в Тель-Авив, на улицу генерала Мендлера 25, я и был приглашен явиться в четверг, 21 июня 1984 года, на третий день жизни в Иерусалиме.
С вечера, с помощью новых знакомых, постоянно входивших в нашу пещеру и выходивших из нее, складывавшихся в ней всё новым и новым калейдоскопическим узором, я разработал план: еду до центральной автобусной станции на 30-м или 31-м автобусе (через весь город; 40 минут, 40 шекелей), дальше — на 405 междугородном автобусе до Тель-Авива (50 минут, 320 шекелей), дальше — на 27 и 51 автобусе до улицы Мендлера, дальше пешком. За четыре часа доберусь, решил я. Едва всё утряслось в моей голове, как один из новых знакомых вызвался пристроить меня к человеку, едущему утром на работу в Тель-Авив на своей машине; оказалось, это совсем не редкость: жить в горах, а работать на побережье. Крохотная страна! Вся простреливается насквозь…
В сущности, русский отдел министерства следовало бы называть разведкой, а беседу, на которую меня позвали, — неформальным допросом. Так мне объяснил мой возница, человек по имени Лев, любезно прихвативший меня с собою. От Гило до Тель-Авива мы добрались меньше чем за час; путь между городами по скоростной магистрали отнял не более получаса.
no subject
Date: 2025-08-23 01:51 pm (UTC)СиÑÑема каÑегоÑизаÑии Ðивого ÐÑÑнала поÑÑиÑала, ÑÑо ваÑÑ Ð·Ð°Ð¿Ð¸ÑÑ Ð¼Ð¾Ð¶Ð½Ð¾ оÑнеÑÑи к каÑегоÑиÑм: ÐÑÑоÑÐ¸Ñ (https://www.livejournal.com/category/istoriya/?utm_source=frank_comment), ÐÑÑдÑÐ±Ñ (https://www.livejournal.com/category/lytdybr/?utm_source=frank_comment), ÐбÑеÑÑво (https://www.livejournal.com/category/obschestvo/?utm_source=frank_comment).
ÐÑли Ð²Ñ ÑÑиÑаеÑе, ÑÑо ÑиÑÑема оÑиблаÑÑ â напиÑиÑе об ÑÑом в оÑвеÑе на ÑÑÐ¾Ñ ÐºÐ¾Ð¼Ð¼ÐµÐ½ÑаÑий. ÐаÑа обÑаÑÐ½Ð°Ñ ÑвÑÐ·Ñ Ð¿Ð¾Ð¼Ð¾Ð¶ÐµÑ ÑделаÑÑ ÑиÑÑÐµÐ¼Ñ ÑоÑнее.
ФÑÑнк,
команда ÐÐ.
no subject
Date: 2025-08-23 06:07 pm (UTC)