"...в конце 1980 года он устроил меня временно в настоящую котельную, работавшую на мазуте. Котельная принадлежала дизельному институту (ЦНИДИ). Мое кочегарское удостоверение, собственно говоря, не давало мне права работать на мазуте, но людей не хватало, и меня взяли. Платили там по-настоящему, так, что едва верилось. В месяц можно было заработать до трехсот рублей. Работа была тяжелая и грязная. Хуже того: находилась котельная ЦНИДИ у чорта на куличках: за станцией метро Звездная, на Московском шоссе 25. Но игра стоила свеч. Два или три месяца я выдержал там. Работал, помнится, плохо, всё «упускал давление» в котле. Спасало то, что дежурили по двое.
Первый отказ мы получили 30 ноября 1980 года. Заново ходатайствовать о выезде можно было не раньше чем через полгода — и при условии предъявления свежего вызова из Израиля. Летние месяцы в этом смысле пропали, Лизу было решено везти в Крым (в Оленёвку), чтобы хоть как-то подлечить ее нейродермит. К осени мы получили вызов, собрались с духом, собрали ворох бессмысленных советских бумаг — и подали. Непередаваемой мукой было для меня явиться за характеристикой к котельному боссу. Помню угрюмую физиономию начальника участка Коломийцева, неприязненные лица бумажных женщин из его окружения.
Всенародное отвращение к Израилю, неизъяснимое, понятное только изнутри пошлой советской действительности; отвращение, воспитанное двуличной властью, подхваченное зоологическим антисемитизмом низов, — переносилось на отщепенца с дивной непосредственностью. Мучительнее всего было то, что мой постыдный шаг ставил под удар добрую Тамару Васильевну Голубеву, взявшую меня на работу. Она, человек религиозный, хуже ко мне относиться не стала, но не только для верхнего начальства Теплоэнерго-3 (не понимавшего, что мне в ходатайстве непременно откажут), а и для нее тоже — мое место словно бы сделалось вакантным, а я — временным. От возникшего напряжения жизнь моя не облегчилась. Как только мы с Таней подали документы в ОВИР, я стал подыскивать новое место; естественно, тоже при котлах. Где еще?
Поздней осенью 1981 года оказался я кочегаром на так называемой Уткиной Даче: в котельной, отапливавшей склад и гараж киномеханического завода (ЛКМЗ) по адресу Уткин проспект 2а, в промышленном районе, при слиянии рек Охты и Оккервиля. Когда-то тут было имение, барский дом с широким полукругом конюшни. Фонтан перед домом заглох. Дом в советское время ни разу не ремонтировался, страшно обветшал. Сколько квартир в нем нагородили? Конюшня, тоже облупившаяся, использовалась по назначению: сделалась гаражом. Котельная помещалась в том конце ее дуги, который смотрел на Охту.
Кочегарили свои: часовщики Иванов с Останиным и Саша Кобак, к ним добавился я, а пятым (на деле первым) был настоящий рабочий, молодой непьющий человек из простых по имени Гена Прохоров. Выходили мы на смену раз в пять суток. Чем не свобода? Одно огорчало: хоть часовщики и приняли меня в свою компанию, между ними и мною давно возникло и всё время нарастало взаимное отталкивание. Они пеклись о будущем России; я рвал с нею, собирался уезжать. Они были православные или, по меньшей мере, с православными; я всеми силами старался стать евреем. Понятно, что я был чужой среди своих.
***
...Местом последней таниной работы в России была, странно вымолвить, библиотека Дома писателя — в двух шагах от нашей трущобы, в Шереметевском особняке, на улице Воинова 18. В библитеке проходил переучет фонда, требовались для этого временные сотрудники. Каким чудом Таня там оказалась? Может, и не без протекции — или, во всяком случае, с чьей-то подачи. В кромешные годы нищеты и бесправия, во второй половине 1970-х, — не было у нас ни малейшей протекции, никакой поддержки. Опереться было совершенно не на кого. Я не лукавил, говоря, что мы органически не умели пользоваться институтом блата, подстилавшим всю без изъятья советскую действительность. Но некоторое подобие блата всё-таки забрезжило в нашей жизни, и как раз тогда, когда мы прямо противопоставили себя режиму. Характернейший парадокс! Стоит отвернуться от прилавка, как Фортуна сбавляет цену.
А вот другой парадокс, тоже в духе времени. Даже — два парадокса разом. Отапливал Дом писателя — писатель; кто же еще? В кочегарке Шереметевского особняка сидел стихотворец Боря Лихтенфельд, в 1970-е появлявшийся у Кушнера на Большевичке, вообще совершенно свой в полуподпольной литературной среде. Его, среди прочих, вызывали или навещали сотрудники КГБ с расспросами обо мне: о моем Ходасевиче, о моих стихах в парижском Континенте. И чуть ли не в то же самое время писательская библиотека в лице ее заведующей просила меня через Таню составить personalia по Ходасевичу, что я, естественно, и сделал, притом совершенно бесплатно. Прав был ГэВэ Романов, всемогущий в ту пору партийный сатрап из Смольного, говоривший ленинградским кэгэбешникам: «У вас по столам мыши бегают!»
За другую окололитературную акцию я деньги получил: часть моего личного архива, переписку с поэтом Межировым, редактором Юности Полевым (автором Повети о настоящем человеке) и еще что-то в этом роде, я продал в Ленинградский государственный архив литературы и искусства (ЛГАЛИ). Там штатным сотрудником сидел другой стихотворец, Эдуард Шнейдерман, авангардист, из старших в литературном полуподполье (как автор он существовал только в самиздате); тот самый, в компании с которым я участвовал в составлении машинописной антологии Острова. Шнейдерман меня и надоумил. Получил я за свои бумаги что-то около 95 рублей, большие деньги в нашем тогдашнем бюджете. Получил, вгляделся в аббревиатуру ЛГАЛИ — и ахнул. Тогда же явился мне на ум каламбур, запомнившийся многим. Я говорил: город, в котором я вырос, — царство лжи: нем университет называется ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ.
А вот другой пример протекции, прямой и непосредственной, единственной в своей чистоте за всю нашу тамошнюю жизнь. Моя дружба с Александром Кушнером существовала по схеме: «то потухнет, то погаснет», но в Тане поэт души не чаял, и она время от времени нас мирила. В декабре 1983 года Таня поинтересовалась у Кушнера, нельзя ли устроить ей и Лизе путевку в писательский дом творчества в Комарове. Тане случалось бывать там в гостях у других, не совсем прямо к писательству относящихся людей... Кушнер с готовностью откликнулся, назвал Таню своей родственрицей, и в январе 1984 года, на время школьных каникул, она с Лизой отправилась в Комарово. Платили за путевку, не подумайте лишнего, мы сами. Незачем говорить, что это был подарок судьбы: кормежка, комфорт, природа; публика вокруг чистая, всё писатели, сытые советские интеллигенты. Катались на финских санях в сторону залива. Наслушались писательских сплетен, а попутно и рассказов о том, как какие-то безумцы (не писатели) пытались по льду в Финляндию уйти (безумцы еще и потому, что финны в ту пору беглецов выдавали). Во время прогулок пристраивалась к Лизе с Таней лизина ровесница из приличной семьи, писательская внучка, всё время напевавшая премилую тогдашнюю песню о доблести пограничников:Стой, кто идёт! Стой, кто идет!
Никто не проскочит, никто не пройдет!
***
...Как-то в тяжелую минуту отправился я туда, куда отродясь не ходил: в синагогу на Лермонтовский 38. Был какой-то еврейский праздник. Молодежь во дворе резвилась с непостижимой, с недопустимой дерзостью: пела «Евреи, евреи, кругом одни евреи…». Замечательная была песня, ее не забыть: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Прохожие с улицы смотрели на это с понятным отвращением: распоясались проклятые сионисты, — и ужас состоял в том, что я, всем сердцем сочувствуя (сопереживая) евреям, восхищаясь ими, одновременно понимал и этих прохожих, в некотором роде им тоже сопереживал. Не нужно, хотелось мне сказать евреям, такой уж открытой демонстрации; не нужно этой дерзости, с огнем ведь играете. Я знал чернь изнутри; я из нее вышел… если вышел.
В синагоге оказался какой-то человек из свободного мира, верующий еврей, пришедший молиться. Собравшись в комок, преодолевая отвращение к себе, я подошел к нему и на ломаном английском спросил, не поможет ли он мне получить вызов. Тот ответил односложным отказом. Это было как пощечина: он увидел во мне провокатора. Меня бросило в краску. Но тут же последовала еще одна пощечина. Пожилые люди окружили меня (там было очень тесно) и, дознавшись, о чем я говорил с гостем, стали меня упрекать:— Как вам не стыдно!
Мне было стыдно. Так стыдно, как им не бывало: как бывает только тем, кто не по своей воле двурушничает, всем сердцем двурушничество ненавидя. Одна из самых страшных минут в моей жизни. Я ушел, совершенно раздавленный…
***
Двадцатого января 1983 года получили мы очередной отказ по неблизости родства, четвертый по счету. Выходило, что мы еще нужны России. Коротенькое сочинение под таким названием — Мы еще нужны России, — по жанру — жалобу в пространство (потому что сунуть его было решительно некуда), я написал еще 18 июля 1982 года, после трех отказов. В качестве формулировки прежде значилось другое: «противоречит интересам государства».
После четвертого по счету отказа мы пришли к выводу, что не видать нам земли обетованной — никогда или долго не видать. Решили попытаться улучшить наши жилищные условия на внеисторической родине. Я записался на прием к какому-то жилищному начальнику в нашем микрорайоне.
Дождался приема, объяснил начальнику, что живем мы втроем в одной комнате, ребенок уже подрос, жена — инвалид, а я ученый, кандидат наук, мне приходится работать дома; нельзя ли хоть две комнаты в коммуналке получить? Излагаю всё это и чувствую: меня не слышат. Поднимаю глаза и вижу перед собою стоеросовое советское рыло с пустыми глазами, чудище обло, стозевно. «Нет, — лайяй чудище, — по закону жилья у вас достаточно: 28 квадратных метров. Не положено». Я опять принимаюсь мямлить своё, а чудище — молчит, не лайяй больше. Молчит. Полмесяца я ждал приёма, больше часу просидел под начальственной дверью — и не получил от чудища больше не единого слова, ни, прости господи, сочувственного взгляда.
Даже слов о том, что, мол, есть другие, кому хуже, не услышал, — а ведь, ей-богу, я, толстовец, и такими бы словами в тот момент удовольствовался, столь для меня очевидно было моё ничтожество перед дубовым величием государства. Глупость моя простиралась до невероятного: я умудрился ввернуть в свой плач слова о том, что мы с Таней оба — ленинградцы, чем, видно, доставил минуту одновременно досады и торжества стоеросовому величию, по своему выговору — явно не местного происхождения. Приём и трех минут не длился.
Выходя, я вдруг сообразил, что ведь чудище, конечно, ждало от меня поощрения или хоть намека, что «мы в долгу не останемся». Должно быть, только так подобные дела там и делались. И не просто нужно было поощрить чудище, а через верных людей; не самому же мне ему взятку пихать… или самому? Впрочем, гадать тут нечего. Не освоил я волшебной палочки советской жизни. Кюстина плохо прочел, а он ведь прямо учит, что в странах беззакония (речь, понятно, и шла у него как раз о России) коррупция — единственное, что облегчает гнет. В том же духе и лорд Актон высказался (и в связи с той же страной), но уж о нем я и вовсе в ту пору не слыхивал… Интересно, как бы я вел себя, будь у нас свободные деньги? Не потому ли не догадывался предложить взятку, что дать было нечего?
Последний раз советская волшебная палочка соткалась из воздуха и тут же растаяла в июне 1984 года. У нас уже было разрешение на выезд; мы собирались. Кто-то из доброжелателей посоветовал: пусть мебели у вас и нет, а всё лучше прихватить с собою побольше вещей; хоть одежду да сковородки возьмите, там на первых порах каждая копейка будет на счету, — и для этого «закажите ящик». Была такая услуга: уезжавшие могли заказать ящик для дальнего багажа, а то и несколько ящиков, даже — много ящиков, были бы деньги. Везли, в основном, мебель. Ладно. Мы с Таней пошли в соответствующую контору на Лиговке. Приходим и говорим:— Мы уезжаем в Израиль. Нельзя ли ящик заказать?
Нам отвечают вежливо, спрашивают предупредительно:— А когда у вас отъезд? — Через две недели. — Ну, — слышим разочарованный возглас, — за две недели нам никак не успеть! У нас ведь очередь, сами понимаете. Как не понять! Очередь была символом места и времени. В крематорий — и то была очередь. Мы поверили, хоть и знали, что выезд практически закрыт.
— Как жаль… — говорим в ответ, поворачиваемся и уходим. А когда, открывая дверь, Таня ненароком оглянулась, то увидела странное: вежливый человек смотрел нам вслед, выпучив глаза и раскрыв рот. Должно быть, за всю свою трудовую жизнь такого не встречал. Ни на одно мгновение не пришло мне в голову во время разговора, что он ждет взятки…
...предпоследний всплеск жилищной мечты привел меня 15 января 1983 года в юридическую консультацию где-то в районе Пяти углов — к Елене Григорьевне Барихновской, которую я знал понаслышке не как адвоката, а как поэтессу самиздата (она и в Острова попала). Денег, спасибо ей, Барихновская с меня не взяла, но и мечту срезала под корень: подтвердила, что прав у нас никаких нет.
Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только литературу, притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется.
Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.
Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить чужой язык? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: дара выучивать языки мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком (понятным, как цель жизни) в другой стране, в другой языковой среде? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.
Почти также убедителен был и совеременный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку Трепет забот иудейских я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая советская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года...
Конечно, книга Воронеля, вышедшая в тамиздате, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.
Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова Емшан, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее — и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел. Емшан замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха — не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна.
...Рутманы давно собирались в Нарву и звали нас с собою. Шел слух, что в Нарве продают сливки, в которых ложка стоит (такие густые; незачем говорить, что в Ленинграде сливки и сметана были куда как жидкие). Поездка состоялась 3 ноября 1983 года и во всех смыслах удалась. В дороге было весело, Нарва не обманула (хоть знаменитых сливок мы почему-то не привезли). Мы с Таней купили там аппарат для кварцевания, Рутманы — стиральную машину Рига. Еще — я купил себе игрушку: помещавшийся в кулаке мячик, отлитый из упругой резины, цветной и прыгучий. Швырнёшь его в пол, он, дважды отрикошетив, отскочит от стенки, а ты — лови; наслаждение! Игрушка была хороша тем, что партнер не требовался. Я играл с этим мячиком до самого отъезда — и дома, и в котельной, и на улице.
Когда отопительный сезон кончался, кочегары занимались ремонтом котлов, уборкой территории и подобными работами на подхвате. Разумеется, и на овощебазы нас посылали; эта повинность распространялась на всех работавших горожан. Кобака и меня назначили ехать в овощегноилище в Зеленогорск 16 сентября 1983 года.
В октябре 1983 года опять мы с Таней подавали на выезд «по полной форме» (со сбором всех немыслимых советских бумажек). В отделе кадров ЛКМЗ меня крайне неприязненно встретила начальница Елена Леонидовна Ханукаева; нужное выдала, но пристыдила. Лишь годы спустя я сообразил, что стыдила она меня не по должности, а по велению совести. А как иначе? Ее фамилия — самая что ни на есть еврейская, от еврейского праздника; от еврейского слова праздник.
Во время моей очередной смены 18 марта 1983 года на Уткиной Даче прорвало батарею в дежурном помещении. Несмотря на воскресный день явился заместитель главного инженера, наш прямой начальник Сергеев (с малолетним сыном), и сам батарею поменял (от меня помощь была жалкая), а между делом сообщил мне, что с 1 апреля меня сокращают. Шутка была хоть куда. Сокращают — из кочегарки, из рабочих! До этого на моей памяти сокращали только ученых. Что ж, за кадром что-то неблагоприятное шевелилось давно. Еще в апреле кто-то сказал мне, что в отдел кадров на меня поступила телега. Я не запсиховал, решил (раз в жизни) за свое место под солнцем побороться, хоть и понимал, что дело безвыигрышное.
Я продолжал жить, как жил: занимался ивритом (в домашнем кружке) и английским (Доме офицеров на углу Литейного и Кирочной; помню преподавательницу, милейшую Карину Давидовну), писал по-английски письма в Британию и США, сдавал молочные бутылки на приёмном пункете при магазине, сдавал белье в прачечную. Архивистке Мандрыкиной, пожелавшей купить журнал Молчание с моей Айдесской прохладой, отнес этот машинописный журнал, а его составителю Волчеку передал от нее 15 рублей… Бегал за покупками для Зои Эзрохи, у которой разом заболели муж и двое детей , добывал ей калган и зверобой…
Пикантность состояла в том, что хоть меня и увольняли, а хотели, чтоб я, хм, уволился сам, «по собственному желанию» — и остался у них совместителем. Выходило, что человек им всё-таки нужен. За сценой продолжались тихие шаги. От начальства вышел новый указ: нам (кочегарам) — самим решить, кто будет уволен. Мы собрались (в пятницу 23 марта) и бросили жребий. Он выпал мне. Тут я, по словам Останина, повел себя некрасиво. Это, пожалуй, и вправду было некрасиво: я сказал, что судьба — заодно с начальством, а между тем я — самый уязвимый из команды: у меня на руках больные жена и дочь, я много лет сижу в отказе, найти работу мне труднее, чем другим. Будь я свободный художник, я принял бы выпавший мне жребий весело и беззаботно, а сейчас намерен возражать, и не коллегам или судьбе, а начальству ЛКМЗ: пусть объяснят, почему вчера нужно было пять кочегаров, а сегодня достаточно четырех. Если сокращение законно, я уволюсь (в силу жребия). Если мне удастся перешибить кнутом обух, никто не пострадает. Некрасивое поведение признаю: всю эту логику нужно было изложить до жеребьевки. Я надеялся, что пронесет.
Гена Прохоров отмолчался, Кобак осудил меня взглядом, а два Бориса, Останин и Иванов, откровенно обрадовались моему нравственному падению и язвительных слов не пожалели. Повторю еще раз: они были правы, однако ж правота их как-то уж слишком рифмовалась с начальственной. Народ и партия в одинаковой мере хотели избавиться от чужого.
...В понедельник 26 марта я был в ОВИРе. Меня выслушали. Я сказал, что меня увольняют из кочегарки, тем самым лишая семью последних средств к существованию, что это явно связано с моим статусом отказника и что я намерен отказываться от советского гражданства. По первому пункту мне резонно возразили: «Мы этим не занимаемся»; по второму велели позвонить в конце апреля. Дивное совпадение: я не знал, что вся наша семья, Таня, Лиза, и я — уже граждане Израиля. Сертификаты помечены тем самым днем, когда мы на Уткиной Даче бросали жребий. Знали ли об этом в ОВИРе?
В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.
На заседании профкома мое увольнение было ратифицировано. Когда приговор зачитали, я предъявил мое котельное удостоверение, полученное еще в Теплоэнерго-3. По этому удостоверению получалось, что у меня наивысшая квалификация среди кочегаров Уткиной Дачи (я ведь начинал работать как сменный мастер); правда, такое же удостоверение было и у Кобака, а у остальных — на ступеньку ниже. На деле, конечно, я был худшим среди пятерых, но ведь в том обществе всё решалось бумажкой. На другой день Сергеев рассказал мне, что после моего ухода с главным инженером случилась истерика. Он был убежден, что я отправился прямо в суд.
***
...Ходил я и на курсы иврита, тоже квартирные, но (в отличие от лекций) не бесплатные. Откуда брались деньги на иврит — при нашей-то бедности? А вот откуда: появились гости из свободного мира с подарками на продажу. Мучительнейший момент: брать или не брать? Пришлось брать, преодолевая стыд. Другого бы гости не поняли, да и не прожить было на кочегарские 110 рублей до вычетов. Привозили мелочи (вроде недорогих диктофонов или золотых цепочек) и не мелочи: фотоаппарат никон стоил тогда до 1000 рублей; это означало пять месяцев жизни для семьи. Впрочем, дорогие вещи привозили обыкновенно не одному человеку, а на группу. Для нас с Таней настоящим сокровищем стал американский аппарат для измерения давления крови (после операции Таня сделалась гипертоником). Кроме гостей случались еще и посылки из еврейских благотворительных фондов, обыкновенно с одеждой.
О еврейской культуре и жизни, вообще о еврействе, я знал постыдно мало. Входить в этот мир, повторю, совсем не хотелось; всё казалось чужим, ненужным, особенно — религия. Но лекции сделали свое дело. Я вспомнил, с каким воодушевлением прочел в юности Иудейскую войну Фейхтвангера. Отчего не помечтать? Точнее: как противостоять мечте? Еврейская мечта оказалась сперва живой, а потом поэтичной, красивой. Сейчас я убежден, что она — из самых красивых на свете; тогда — очень мешали некоторые мелочи, по сути второстепенные. Я был воспитан в другом ключе, в представлении о другой красоте. Приходилось браться за кирку и ломать стену. Труд оправдал себя. Но я все еще не думал, что поеду в Израиль иначе как гостем.
Бытовал анекдот; звонишь в ОВИР, а там отвечает автомат: «Ждите отказа, ждите отказа» (вместо обычного «ждите ответа»). Четыре месяца борьбы увенчались первым успехом: мы сели в отказ. Ура! Половина дела сделана. Тоже — в духе еврейского анекдота, старинного, который не грех повторить (для меня-то он был нов). Шадхан (сват) уламывает бедного местечкового еврея отдать дочку замуж за графа Потоцкого. Еврей упирается: «Да как! Ведь он гой…» День уламывает, другой. На третий еврей сдается: «Так и быть! Забирай дочку…» Шадхан утирает пот со лба и говорит: «Уф! половина дела сделана. Осталось уговорить графа Потоцкого…»
Сложность состояла в том, что статус отказника нужно было возобновлять. Каждые полгода (чаще не разрешалось) нужно было подавать документы заново. Что же это были за документы? Первое и главное — согласия на наш отъезд тутошних родственников, и не только родителей, а еще и братьев и сестер. Подписи под такими заявлениями-согласиями нужно было заверять по месту жительства или работы. Зачем? Чтобы и этих людей, предположительно честных советских граждан, выставить на позор: «гляньте! у него сын (брат) в Израиль едет!», а слово Израиль, заметьте, было почти ругательством.
Даже те из родственников, кто советскую власть ненавидел, оказывались в затруднении, если сами ехать не собирались. Стандартная приписка: «планов дочери (сестры) не одобряю» не спасала: человек всё равно оказывался засвечен. А если родители в разводе и в новом браке, от новых супругов тоже требовались справки. Помню пару, у которой по этой схеме было семь человек родителей; они (эта пара) даже и не пробовали подавать; знали, что семь согласий не получат. Но пусть родители, братья и сестры согласны, выдали справки. Думаете, это всё, что от них требовалось? Ничуть не бывало.
Каждый родственник должен был представить так называемую форму № 9, описание своего жилья, что было уже прямой угрозой. Там, где о жилье речь шла, люди человеческий облик теряли. При этом характеристика с места работы, устанавливаемая на общем собрании коллектива коллег, становилась сущей мелочью: тут ведь шельмованию подвергался сам безумец, надеявшийся вырваться в иной мир. Это, если задуматься, посмешнее истории с графом Потоцким. Если человеку плохую характеристику дадут, не помешает ли она отъезду?
Мы ведь за границу только хорошее должны отправлять, чтобы не уронить чести нашего социалистического отечества. (Был и такой анекдот. В роддоме еврейским младенцам ставят на попу знак качества. Не еврейские роженицы возмущаются: «Почему только им? Мы тоже хотим!», а им объясняют: «Поймите, эти же на экспорт идут».) Или наоборот: не помешает ли отъезду хорошая характеристика? Настоящий патриот должен удерживать на родине всё самое лучше, а за границу отправлять дрянь… Ворох документов подлежал представлению. Всё было сделано, чтобы за каждый документ человек платил деньгами и кровью, а то и самой жизнью. Не все выдерживали; иные кончали с собою, умирали от удара. От старости тоже умирали — потому что к началу 1980-х в некоторых семьях на чемоданах сидело уже второе поколение отказников.
...матери пришлось давать мне справки пять раз. Последнюю она вот как давала: из нотариальной конторы, смилостивившись, к ней вышли за подписью на улицу, где она в такси сидела; она была уже так тяжело больна, что сама подняться на второй этаж не могла. Танины мать, сестра и брат упирались руками и ногами, но, спасибо им, справки давали. Какой крови, каких нервов стоило это им и нам! Молодцы, большевики! Чудное общество создали, где «всё во имя человека, всё на благо человека» (по их стандартной формуле). «В государстве, из которого можно уехать, можно жить» — эту мудрость один отказник выставил (в своем машинописном руководстве по методам борьбы с ОВИРом) в качестве эпиграфа с припиской: кхмерская пословица.
До января 1980 года мои стихи ходили по рукам потому, что у меня были друзья, и потому, что пишущие вообще обмениваются своими сочинениями. Я посещал несколько литературных кружков, где обмен рукописями был нормой. Начиная с января 1980 года я примкнул к самиздату: стал заботиться о том, чтобы стихи ходили. Кроме того, я посылал стихи за границу уже уехавшим друзьям с просьбой их напечатать.
В конце 1983 года мы получили четвертый по счету отказ, и не по почте, а из рук в руки, на улице Чехова, 11, в районном ОВИРе. Вручала молоденькая девка в форме младшего лейтенанта. Ее от нас отделяло что-то вроде стойки, а слева, за другой стойкой, спиной к нам, сидел какой-то чин повыше. Девка сказала нам:— Я собираюсь сдавать ваше дело в архив, — после чего последовал стандартный пассаж о родственниках, действительных и мнимых. Мы просили дело в архив не сдавать.— Сколько же вы будете ко мне ходить? — неосторожно спросила она.— До самой смерти, — ответил я, разом взвинтившись. — Вашей или моей?— Поскольку вы мне по возрасту в дочери годитесь, то, очевидно, до моей.
Таня наблюдала за офицером, сидевшим слева. В течение всего этого диалога он сидел, навострив уши; ничего не писал и страниц не перелистывал.
К началу 1984 года за мной уже числилось несколько «подвигов силы беспримерной»: публикации за рубежом (стихи и двухтомник Ходасевича), публикации в самиздате и — в еврейском самиздате (два номера ЛЕА, пуримшпиль). Отказников в Ленинграде были тысячи, выезда почти не было, атмосфера накалялась. Тут явился ко мне Яша Городецкий, ядреный вождь ленинградского отказничества, с идеей написать коллективное письмо в верховный совет СССР с требованием свободной репатриации. Я написал текст в триста слов. У Яши загорелись глаза; он сказал: подпиши. Я подписал. Вторым, с разрешения Яши, поставил свою подпись мой друг Сеня Боровинский, присутствовавший при этом историческом акте. Ни одно мое стихотворение никогда не пользовалось большим успехом, чем это короткое сочинение; ни даже две или три статьи, много раз перепечатанные, ставшие своего рода классикой.
Говорят, заявление в короткий срок подписали несколько сот семей, и не только в Ленинграде. Оно всех устраивало своим слогом, своею общностью — и еще тем, что первой стояла моя подпись. В отказницких кругах шла борьба, если не грызня, за влияние в западных еврейских общинах. В отказе влияние означало поддержку и деньги; в случае выезда обеспечивало будущее. Тут не только корысть была замешана, тут еще и разные мировоззрения боролись за свое место под солнцем. Было несколько громких имен, и вокруг каждого — клан. Движение, исходившее из одного клана, зачастую отвергалось другим как чужое, хоть дело и было общим. Ничего удивительного. Люди варились в своем узком кругу по 10, а то и по 20 лет. А меня почти никто не знал в этой среде, и уж во всяком случае я был нейтрален, не представлял никакого клана или хоть кружка. Повторю: идея письма не мне принадлежала. Я только формулировки нашел. Письмо немедленно передали «по голосам» (кажется, по Коль-Исраэль и Свободе), его несколько раз печатали (я видел только публикацию в апрельском номере тель-авивского журнала Алеф).
В конце марта 1984 нас вызвали в районный ОВИР на улицу Чехова. Та же самая молодуха с одной звездой на погонах сказала нам:— Принесите к завтрашнему дню те документы, которые успеете собрать.— Документы?.. Да у нас и вызова свежего нету. — Неважно. — Да что же мы успеем за один день?! — Что успеете, то и принесите.
— Так может, вы нас и отпустите? — вмешалась Таня. — Я думаю, вам нужно очень быстро собираться.
Мы с Таней посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, расхохотались.— Что вы смеетесь? — изумилась лейтенантша. — Я говорю совершенно серьезно.Она и вправду была серьезна и уважительна, не то что в прошлый наш приход.
Подчеркнем: это была отнюдь не высылка, как может показаться. Выслали, насколько я знаю, за всю послевоенную историю СССР только двух человек: Солженицына и какого-то Борисова, члена НТС (Народно-трудового союза). Буковский не был выслан, это иначе называлось, по частушке: «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана — где б найти такую блядь, чтоб на Брежнева сменять?». Бродский — тоже не проходит по этой статье. Какая высылка, если человек сам хочет уехать? Мы — тем более. К тому же дальше у нас пошло с ОВИРом не так гладко, как можно было ожидать; уехали мы только 17 июня. Но на дворе стояла почти беспросветная ночь. За весь 1984 год, как потом я выяснил, из страны выехало менее тысячи человек — евреев, немцев, армян, вообще всех, кто выезжал (минимум миниморум был достигнут в 1985 году). Но всё-таки и разрешение, и поощрение к отъезду было чудом, притом небеспричинным.
***
...Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку — читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, — ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка — чисто по-мальчишески — проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали Общество мстителей.
«Приклонский, подобрав ключ к бюро своего отца, обеспечил общество казенными деньгами, на которые мальчики покупали конфеты, фрукты и даже вино. Тайные пиры на чердаке… Приклонский [старший] в отлучке, Боратынский и Ханыков, выпив по рюмке ликера для смелости, вынули из бюро камергера пятьсот рублей ассигнациями и черепаховую табакерку в золотой оправе…»
На следствии Боратынский признал себя начальником Общества — и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?
Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный — и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались. «Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к резонерству…»
За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину — что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, — приходилось добывать из-под глыб.
Первый отказ мы получили 30 ноября 1980 года. Заново ходатайствовать о выезде можно было не раньше чем через полгода — и при условии предъявления свежего вызова из Израиля. Летние месяцы в этом смысле пропали, Лизу было решено везти в Крым (в Оленёвку), чтобы хоть как-то подлечить ее нейродермит. К осени мы получили вызов, собрались с духом, собрали ворох бессмысленных советских бумаг — и подали. Непередаваемой мукой было для меня явиться за характеристикой к котельному боссу. Помню угрюмую физиономию начальника участка Коломийцева, неприязненные лица бумажных женщин из его окружения.
Всенародное отвращение к Израилю, неизъяснимое, понятное только изнутри пошлой советской действительности; отвращение, воспитанное двуличной властью, подхваченное зоологическим антисемитизмом низов, — переносилось на отщепенца с дивной непосредственностью. Мучительнее всего было то, что мой постыдный шаг ставил под удар добрую Тамару Васильевну Голубеву, взявшую меня на работу. Она, человек религиозный, хуже ко мне относиться не стала, но не только для верхнего начальства Теплоэнерго-3 (не понимавшего, что мне в ходатайстве непременно откажут), а и для нее тоже — мое место словно бы сделалось вакантным, а я — временным. От возникшего напряжения жизнь моя не облегчилась. Как только мы с Таней подали документы в ОВИР, я стал подыскивать новое место; естественно, тоже при котлах. Где еще?
Поздней осенью 1981 года оказался я кочегаром на так называемой Уткиной Даче: в котельной, отапливавшей склад и гараж киномеханического завода (ЛКМЗ) по адресу Уткин проспект 2а, в промышленном районе, при слиянии рек Охты и Оккервиля. Когда-то тут было имение, барский дом с широким полукругом конюшни. Фонтан перед домом заглох. Дом в советское время ни разу не ремонтировался, страшно обветшал. Сколько квартир в нем нагородили? Конюшня, тоже облупившаяся, использовалась по назначению: сделалась гаражом. Котельная помещалась в том конце ее дуги, который смотрел на Охту.
Кочегарили свои: часовщики Иванов с Останиным и Саша Кобак, к ним добавился я, а пятым (на деле первым) был настоящий рабочий, молодой непьющий человек из простых по имени Гена Прохоров. Выходили мы на смену раз в пять суток. Чем не свобода? Одно огорчало: хоть часовщики и приняли меня в свою компанию, между ними и мною давно возникло и всё время нарастало взаимное отталкивание. Они пеклись о будущем России; я рвал с нею, собирался уезжать. Они были православные или, по меньшей мере, с православными; я всеми силами старался стать евреем. Понятно, что я был чужой среди своих.
***
...Местом последней таниной работы в России была, странно вымолвить, библиотека Дома писателя — в двух шагах от нашей трущобы, в Шереметевском особняке, на улице Воинова 18. В библитеке проходил переучет фонда, требовались для этого временные сотрудники. Каким чудом Таня там оказалась? Может, и не без протекции — или, во всяком случае, с чьей-то подачи. В кромешные годы нищеты и бесправия, во второй половине 1970-х, — не было у нас ни малейшей протекции, никакой поддержки. Опереться было совершенно не на кого. Я не лукавил, говоря, что мы органически не умели пользоваться институтом блата, подстилавшим всю без изъятья советскую действительность. Но некоторое подобие блата всё-таки забрезжило в нашей жизни, и как раз тогда, когда мы прямо противопоставили себя режиму. Характернейший парадокс! Стоит отвернуться от прилавка, как Фортуна сбавляет цену.
А вот другой парадокс, тоже в духе времени. Даже — два парадокса разом. Отапливал Дом писателя — писатель; кто же еще? В кочегарке Шереметевского особняка сидел стихотворец Боря Лихтенфельд, в 1970-е появлявшийся у Кушнера на Большевичке, вообще совершенно свой в полуподпольной литературной среде. Его, среди прочих, вызывали или навещали сотрудники КГБ с расспросами обо мне: о моем Ходасевиче, о моих стихах в парижском Континенте. И чуть ли не в то же самое время писательская библиотека в лице ее заведующей просила меня через Таню составить personalia по Ходасевичу, что я, естественно, и сделал, притом совершенно бесплатно. Прав был ГэВэ Романов, всемогущий в ту пору партийный сатрап из Смольного, говоривший ленинградским кэгэбешникам: «У вас по столам мыши бегают!»
За другую окололитературную акцию я деньги получил: часть моего личного архива, переписку с поэтом Межировым, редактором Юности Полевым (автором Повети о настоящем человеке) и еще что-то в этом роде, я продал в Ленинградский государственный архив литературы и искусства (ЛГАЛИ). Там штатным сотрудником сидел другой стихотворец, Эдуард Шнейдерман, авангардист, из старших в литературном полуподполье (как автор он существовал только в самиздате); тот самый, в компании с которым я участвовал в составлении машинописной антологии Острова. Шнейдерман меня и надоумил. Получил я за свои бумаги что-то около 95 рублей, большие деньги в нашем тогдашнем бюджете. Получил, вгляделся в аббревиатуру ЛГАЛИ — и ахнул. Тогда же явился мне на ум каламбур, запомнившийся многим. Я говорил: город, в котором я вырос, — царство лжи: нем университет называется ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ.
А вот другой пример протекции, прямой и непосредственной, единственной в своей чистоте за всю нашу тамошнюю жизнь. Моя дружба с Александром Кушнером существовала по схеме: «то потухнет, то погаснет», но в Тане поэт души не чаял, и она время от времени нас мирила. В декабре 1983 года Таня поинтересовалась у Кушнера, нельзя ли устроить ей и Лизе путевку в писательский дом творчества в Комарове. Тане случалось бывать там в гостях у других, не совсем прямо к писательству относящихся людей... Кушнер с готовностью откликнулся, назвал Таню своей родственрицей, и в январе 1984 года, на время школьных каникул, она с Лизой отправилась в Комарово. Платили за путевку, не подумайте лишнего, мы сами. Незачем говорить, что это был подарок судьбы: кормежка, комфорт, природа; публика вокруг чистая, всё писатели, сытые советские интеллигенты. Катались на финских санях в сторону залива. Наслушались писательских сплетен, а попутно и рассказов о том, как какие-то безумцы (не писатели) пытались по льду в Финляндию уйти (безумцы еще и потому, что финны в ту пору беглецов выдавали). Во время прогулок пристраивалась к Лизе с Таней лизина ровесница из приличной семьи, писательская внучка, всё время напевавшая премилую тогдашнюю песню о доблести пограничников:Стой, кто идёт! Стой, кто идет!
Никто не проскочит, никто не пройдет!
***
...Как-то в тяжелую минуту отправился я туда, куда отродясь не ходил: в синагогу на Лермонтовский 38. Был какой-то еврейский праздник. Молодежь во дворе резвилась с непостижимой, с недопустимой дерзостью: пела «Евреи, евреи, кругом одни евреи…». Замечательная была песня, ее не забыть: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Прохожие с улицы смотрели на это с понятным отвращением: распоясались проклятые сионисты, — и ужас состоял в том, что я, всем сердцем сочувствуя (сопереживая) евреям, восхищаясь ими, одновременно понимал и этих прохожих, в некотором роде им тоже сопереживал. Не нужно, хотелось мне сказать евреям, такой уж открытой демонстрации; не нужно этой дерзости, с огнем ведь играете. Я знал чернь изнутри; я из нее вышел… если вышел.
В синагоге оказался какой-то человек из свободного мира, верующий еврей, пришедший молиться. Собравшись в комок, преодолевая отвращение к себе, я подошел к нему и на ломаном английском спросил, не поможет ли он мне получить вызов. Тот ответил односложным отказом. Это было как пощечина: он увидел во мне провокатора. Меня бросило в краску. Но тут же последовала еще одна пощечина. Пожилые люди окружили меня (там было очень тесно) и, дознавшись, о чем я говорил с гостем, стали меня упрекать:— Как вам не стыдно!
Мне было стыдно. Так стыдно, как им не бывало: как бывает только тем, кто не по своей воле двурушничает, всем сердцем двурушничество ненавидя. Одна из самых страшных минут в моей жизни. Я ушел, совершенно раздавленный…
***
Двадцатого января 1983 года получили мы очередной отказ по неблизости родства, четвертый по счету. Выходило, что мы еще нужны России. Коротенькое сочинение под таким названием — Мы еще нужны России, — по жанру — жалобу в пространство (потому что сунуть его было решительно некуда), я написал еще 18 июля 1982 года, после трех отказов. В качестве формулировки прежде значилось другое: «противоречит интересам государства».
После четвертого по счету отказа мы пришли к выводу, что не видать нам земли обетованной — никогда или долго не видать. Решили попытаться улучшить наши жилищные условия на внеисторической родине. Я записался на прием к какому-то жилищному начальнику в нашем микрорайоне.
Дождался приема, объяснил начальнику, что живем мы втроем в одной комнате, ребенок уже подрос, жена — инвалид, а я ученый, кандидат наук, мне приходится работать дома; нельзя ли хоть две комнаты в коммуналке получить? Излагаю всё это и чувствую: меня не слышат. Поднимаю глаза и вижу перед собою стоеросовое советское рыло с пустыми глазами, чудище обло, стозевно. «Нет, — лайяй чудище, — по закону жилья у вас достаточно: 28 квадратных метров. Не положено». Я опять принимаюсь мямлить своё, а чудище — молчит, не лайяй больше. Молчит. Полмесяца я ждал приёма, больше часу просидел под начальственной дверью — и не получил от чудища больше не единого слова, ни, прости господи, сочувственного взгляда.
Даже слов о том, что, мол, есть другие, кому хуже, не услышал, — а ведь, ей-богу, я, толстовец, и такими бы словами в тот момент удовольствовался, столь для меня очевидно было моё ничтожество перед дубовым величием государства. Глупость моя простиралась до невероятного: я умудрился ввернуть в свой плач слова о том, что мы с Таней оба — ленинградцы, чем, видно, доставил минуту одновременно досады и торжества стоеросовому величию, по своему выговору — явно не местного происхождения. Приём и трех минут не длился.
Выходя, я вдруг сообразил, что ведь чудище, конечно, ждало от меня поощрения или хоть намека, что «мы в долгу не останемся». Должно быть, только так подобные дела там и делались. И не просто нужно было поощрить чудище, а через верных людей; не самому же мне ему взятку пихать… или самому? Впрочем, гадать тут нечего. Не освоил я волшебной палочки советской жизни. Кюстина плохо прочел, а он ведь прямо учит, что в странах беззакония (речь, понятно, и шла у него как раз о России) коррупция — единственное, что облегчает гнет. В том же духе и лорд Актон высказался (и в связи с той же страной), но уж о нем я и вовсе в ту пору не слыхивал… Интересно, как бы я вел себя, будь у нас свободные деньги? Не потому ли не догадывался предложить взятку, что дать было нечего?
Последний раз советская волшебная палочка соткалась из воздуха и тут же растаяла в июне 1984 года. У нас уже было разрешение на выезд; мы собирались. Кто-то из доброжелателей посоветовал: пусть мебели у вас и нет, а всё лучше прихватить с собою побольше вещей; хоть одежду да сковородки возьмите, там на первых порах каждая копейка будет на счету, — и для этого «закажите ящик». Была такая услуга: уезжавшие могли заказать ящик для дальнего багажа, а то и несколько ящиков, даже — много ящиков, были бы деньги. Везли, в основном, мебель. Ладно. Мы с Таней пошли в соответствующую контору на Лиговке. Приходим и говорим:— Мы уезжаем в Израиль. Нельзя ли ящик заказать?
Нам отвечают вежливо, спрашивают предупредительно:— А когда у вас отъезд? — Через две недели. — Ну, — слышим разочарованный возглас, — за две недели нам никак не успеть! У нас ведь очередь, сами понимаете. Как не понять! Очередь была символом места и времени. В крематорий — и то была очередь. Мы поверили, хоть и знали, что выезд практически закрыт.
— Как жаль… — говорим в ответ, поворачиваемся и уходим. А когда, открывая дверь, Таня ненароком оглянулась, то увидела странное: вежливый человек смотрел нам вслед, выпучив глаза и раскрыв рот. Должно быть, за всю свою трудовую жизнь такого не встречал. Ни на одно мгновение не пришло мне в голову во время разговора, что он ждет взятки…
...предпоследний всплеск жилищной мечты привел меня 15 января 1983 года в юридическую консультацию где-то в районе Пяти углов — к Елене Григорьевне Барихновской, которую я знал понаслышке не как адвоката, а как поэтессу самиздата (она и в Острова попала). Денег, спасибо ей, Барихновская с меня не взяла, но и мечту срезала под корень: подтвердила, что прав у нас никаких нет.
Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только литературу, притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется.
Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.
Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить чужой язык? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: дара выучивать языки мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком (понятным, как цель жизни) в другой стране, в другой языковой среде? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.
Почти также убедителен был и совеременный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку Трепет забот иудейских я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая советская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года...
Конечно, книга Воронеля, вышедшая в тамиздате, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.
Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова Емшан, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее — и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел. Емшан замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха — не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна.
...Рутманы давно собирались в Нарву и звали нас с собою. Шел слух, что в Нарве продают сливки, в которых ложка стоит (такие густые; незачем говорить, что в Ленинграде сливки и сметана были куда как жидкие). Поездка состоялась 3 ноября 1983 года и во всех смыслах удалась. В дороге было весело, Нарва не обманула (хоть знаменитых сливок мы почему-то не привезли). Мы с Таней купили там аппарат для кварцевания, Рутманы — стиральную машину Рига. Еще — я купил себе игрушку: помещавшийся в кулаке мячик, отлитый из упругой резины, цветной и прыгучий. Швырнёшь его в пол, он, дважды отрикошетив, отскочит от стенки, а ты — лови; наслаждение! Игрушка была хороша тем, что партнер не требовался. Я играл с этим мячиком до самого отъезда — и дома, и в котельной, и на улице.
Когда отопительный сезон кончался, кочегары занимались ремонтом котлов, уборкой территории и подобными работами на подхвате. Разумеется, и на овощебазы нас посылали; эта повинность распространялась на всех работавших горожан. Кобака и меня назначили ехать в овощегноилище в Зеленогорск 16 сентября 1983 года.
В октябре 1983 года опять мы с Таней подавали на выезд «по полной форме» (со сбором всех немыслимых советских бумажек). В отделе кадров ЛКМЗ меня крайне неприязненно встретила начальница Елена Леонидовна Ханукаева; нужное выдала, но пристыдила. Лишь годы спустя я сообразил, что стыдила она меня не по должности, а по велению совести. А как иначе? Ее фамилия — самая что ни на есть еврейская, от еврейского праздника; от еврейского слова праздник.
Во время моей очередной смены 18 марта 1983 года на Уткиной Даче прорвало батарею в дежурном помещении. Несмотря на воскресный день явился заместитель главного инженера, наш прямой начальник Сергеев (с малолетним сыном), и сам батарею поменял (от меня помощь была жалкая), а между делом сообщил мне, что с 1 апреля меня сокращают. Шутка была хоть куда. Сокращают — из кочегарки, из рабочих! До этого на моей памяти сокращали только ученых. Что ж, за кадром что-то неблагоприятное шевелилось давно. Еще в апреле кто-то сказал мне, что в отдел кадров на меня поступила телега. Я не запсиховал, решил (раз в жизни) за свое место под солнцем побороться, хоть и понимал, что дело безвыигрышное.
Я продолжал жить, как жил: занимался ивритом (в домашнем кружке) и английским (Доме офицеров на углу Литейного и Кирочной; помню преподавательницу, милейшую Карину Давидовну), писал по-английски письма в Британию и США, сдавал молочные бутылки на приёмном пункете при магазине, сдавал белье в прачечную. Архивистке Мандрыкиной, пожелавшей купить журнал Молчание с моей Айдесской прохладой, отнес этот машинописный журнал, а его составителю Волчеку передал от нее 15 рублей… Бегал за покупками для Зои Эзрохи, у которой разом заболели муж и двое детей , добывал ей калган и зверобой…
Пикантность состояла в том, что хоть меня и увольняли, а хотели, чтоб я, хм, уволился сам, «по собственному желанию» — и остался у них совместителем. Выходило, что человек им всё-таки нужен. За сценой продолжались тихие шаги. От начальства вышел новый указ: нам (кочегарам) — самим решить, кто будет уволен. Мы собрались (в пятницу 23 марта) и бросили жребий. Он выпал мне. Тут я, по словам Останина, повел себя некрасиво. Это, пожалуй, и вправду было некрасиво: я сказал, что судьба — заодно с начальством, а между тем я — самый уязвимый из команды: у меня на руках больные жена и дочь, я много лет сижу в отказе, найти работу мне труднее, чем другим. Будь я свободный художник, я принял бы выпавший мне жребий весело и беззаботно, а сейчас намерен возражать, и не коллегам или судьбе, а начальству ЛКМЗ: пусть объяснят, почему вчера нужно было пять кочегаров, а сегодня достаточно четырех. Если сокращение законно, я уволюсь (в силу жребия). Если мне удастся перешибить кнутом обух, никто не пострадает. Некрасивое поведение признаю: всю эту логику нужно было изложить до жеребьевки. Я надеялся, что пронесет.
Гена Прохоров отмолчался, Кобак осудил меня взглядом, а два Бориса, Останин и Иванов, откровенно обрадовались моему нравственному падению и язвительных слов не пожалели. Повторю еще раз: они были правы, однако ж правота их как-то уж слишком рифмовалась с начальственной. Народ и партия в одинаковой мере хотели избавиться от чужого.
...В понедельник 26 марта я был в ОВИРе. Меня выслушали. Я сказал, что меня увольняют из кочегарки, тем самым лишая семью последних средств к существованию, что это явно связано с моим статусом отказника и что я намерен отказываться от советского гражданства. По первому пункту мне резонно возразили: «Мы этим не занимаемся»; по второму велели позвонить в конце апреля. Дивное совпадение: я не знал, что вся наша семья, Таня, Лиза, и я — уже граждане Израиля. Сертификаты помечены тем самым днем, когда мы на Уткиной Даче бросали жребий. Знали ли об этом в ОВИРе?
В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.
На заседании профкома мое увольнение было ратифицировано. Когда приговор зачитали, я предъявил мое котельное удостоверение, полученное еще в Теплоэнерго-3. По этому удостоверению получалось, что у меня наивысшая квалификация среди кочегаров Уткиной Дачи (я ведь начинал работать как сменный мастер); правда, такое же удостоверение было и у Кобака, а у остальных — на ступеньку ниже. На деле, конечно, я был худшим среди пятерых, но ведь в том обществе всё решалось бумажкой. На другой день Сергеев рассказал мне, что после моего ухода с главным инженером случилась истерика. Он был убежден, что я отправился прямо в суд.
***
...Ходил я и на курсы иврита, тоже квартирные, но (в отличие от лекций) не бесплатные. Откуда брались деньги на иврит — при нашей-то бедности? А вот откуда: появились гости из свободного мира с подарками на продажу. Мучительнейший момент: брать или не брать? Пришлось брать, преодолевая стыд. Другого бы гости не поняли, да и не прожить было на кочегарские 110 рублей до вычетов. Привозили мелочи (вроде недорогих диктофонов или золотых цепочек) и не мелочи: фотоаппарат никон стоил тогда до 1000 рублей; это означало пять месяцев жизни для семьи. Впрочем, дорогие вещи привозили обыкновенно не одному человеку, а на группу. Для нас с Таней настоящим сокровищем стал американский аппарат для измерения давления крови (после операции Таня сделалась гипертоником). Кроме гостей случались еще и посылки из еврейских благотворительных фондов, обыкновенно с одеждой.
О еврейской культуре и жизни, вообще о еврействе, я знал постыдно мало. Входить в этот мир, повторю, совсем не хотелось; всё казалось чужим, ненужным, особенно — религия. Но лекции сделали свое дело. Я вспомнил, с каким воодушевлением прочел в юности Иудейскую войну Фейхтвангера. Отчего не помечтать? Точнее: как противостоять мечте? Еврейская мечта оказалась сперва живой, а потом поэтичной, красивой. Сейчас я убежден, что она — из самых красивых на свете; тогда — очень мешали некоторые мелочи, по сути второстепенные. Я был воспитан в другом ключе, в представлении о другой красоте. Приходилось браться за кирку и ломать стену. Труд оправдал себя. Но я все еще не думал, что поеду в Израиль иначе как гостем.
Бытовал анекдот; звонишь в ОВИР, а там отвечает автомат: «Ждите отказа, ждите отказа» (вместо обычного «ждите ответа»). Четыре месяца борьбы увенчались первым успехом: мы сели в отказ. Ура! Половина дела сделана. Тоже — в духе еврейского анекдота, старинного, который не грех повторить (для меня-то он был нов). Шадхан (сват) уламывает бедного местечкового еврея отдать дочку замуж за графа Потоцкого. Еврей упирается: «Да как! Ведь он гой…» День уламывает, другой. На третий еврей сдается: «Так и быть! Забирай дочку…» Шадхан утирает пот со лба и говорит: «Уф! половина дела сделана. Осталось уговорить графа Потоцкого…»
Сложность состояла в том, что статус отказника нужно было возобновлять. Каждые полгода (чаще не разрешалось) нужно было подавать документы заново. Что же это были за документы? Первое и главное — согласия на наш отъезд тутошних родственников, и не только родителей, а еще и братьев и сестер. Подписи под такими заявлениями-согласиями нужно было заверять по месту жительства или работы. Зачем? Чтобы и этих людей, предположительно честных советских граждан, выставить на позор: «гляньте! у него сын (брат) в Израиль едет!», а слово Израиль, заметьте, было почти ругательством.
Даже те из родственников, кто советскую власть ненавидел, оказывались в затруднении, если сами ехать не собирались. Стандартная приписка: «планов дочери (сестры) не одобряю» не спасала: человек всё равно оказывался засвечен. А если родители в разводе и в новом браке, от новых супругов тоже требовались справки. Помню пару, у которой по этой схеме было семь человек родителей; они (эта пара) даже и не пробовали подавать; знали, что семь согласий не получат. Но пусть родители, братья и сестры согласны, выдали справки. Думаете, это всё, что от них требовалось? Ничуть не бывало.
Каждый родственник должен был представить так называемую форму № 9, описание своего жилья, что было уже прямой угрозой. Там, где о жилье речь шла, люди человеческий облик теряли. При этом характеристика с места работы, устанавливаемая на общем собрании коллектива коллег, становилась сущей мелочью: тут ведь шельмованию подвергался сам безумец, надеявшийся вырваться в иной мир. Это, если задуматься, посмешнее истории с графом Потоцким. Если человеку плохую характеристику дадут, не помешает ли она отъезду?
Мы ведь за границу только хорошее должны отправлять, чтобы не уронить чести нашего социалистического отечества. (Был и такой анекдот. В роддоме еврейским младенцам ставят на попу знак качества. Не еврейские роженицы возмущаются: «Почему только им? Мы тоже хотим!», а им объясняют: «Поймите, эти же на экспорт идут».) Или наоборот: не помешает ли отъезду хорошая характеристика? Настоящий патриот должен удерживать на родине всё самое лучше, а за границу отправлять дрянь… Ворох документов подлежал представлению. Всё было сделано, чтобы за каждый документ человек платил деньгами и кровью, а то и самой жизнью. Не все выдерживали; иные кончали с собою, умирали от удара. От старости тоже умирали — потому что к началу 1980-х в некоторых семьях на чемоданах сидело уже второе поколение отказников.
...матери пришлось давать мне справки пять раз. Последнюю она вот как давала: из нотариальной конторы, смилостивившись, к ней вышли за подписью на улицу, где она в такси сидела; она была уже так тяжело больна, что сама подняться на второй этаж не могла. Танины мать, сестра и брат упирались руками и ногами, но, спасибо им, справки давали. Какой крови, каких нервов стоило это им и нам! Молодцы, большевики! Чудное общество создали, где «всё во имя человека, всё на благо человека» (по их стандартной формуле). «В государстве, из которого можно уехать, можно жить» — эту мудрость один отказник выставил (в своем машинописном руководстве по методам борьбы с ОВИРом) в качестве эпиграфа с припиской: кхмерская пословица.
До января 1980 года мои стихи ходили по рукам потому, что у меня были друзья, и потому, что пишущие вообще обмениваются своими сочинениями. Я посещал несколько литературных кружков, где обмен рукописями был нормой. Начиная с января 1980 года я примкнул к самиздату: стал заботиться о том, чтобы стихи ходили. Кроме того, я посылал стихи за границу уже уехавшим друзьям с просьбой их напечатать.
В конце 1983 года мы получили четвертый по счету отказ, и не по почте, а из рук в руки, на улице Чехова, 11, в районном ОВИРе. Вручала молоденькая девка в форме младшего лейтенанта. Ее от нас отделяло что-то вроде стойки, а слева, за другой стойкой, спиной к нам, сидел какой-то чин повыше. Девка сказала нам:— Я собираюсь сдавать ваше дело в архив, — после чего последовал стандартный пассаж о родственниках, действительных и мнимых. Мы просили дело в архив не сдавать.— Сколько же вы будете ко мне ходить? — неосторожно спросила она.— До самой смерти, — ответил я, разом взвинтившись. — Вашей или моей?— Поскольку вы мне по возрасту в дочери годитесь, то, очевидно, до моей.
Таня наблюдала за офицером, сидевшим слева. В течение всего этого диалога он сидел, навострив уши; ничего не писал и страниц не перелистывал.
К началу 1984 года за мной уже числилось несколько «подвигов силы беспримерной»: публикации за рубежом (стихи и двухтомник Ходасевича), публикации в самиздате и — в еврейском самиздате (два номера ЛЕА, пуримшпиль). Отказников в Ленинграде были тысячи, выезда почти не было, атмосфера накалялась. Тут явился ко мне Яша Городецкий, ядреный вождь ленинградского отказничества, с идеей написать коллективное письмо в верховный совет СССР с требованием свободной репатриации. Я написал текст в триста слов. У Яши загорелись глаза; он сказал: подпиши. Я подписал. Вторым, с разрешения Яши, поставил свою подпись мой друг Сеня Боровинский, присутствовавший при этом историческом акте. Ни одно мое стихотворение никогда не пользовалось большим успехом, чем это короткое сочинение; ни даже две или три статьи, много раз перепечатанные, ставшие своего рода классикой.
Говорят, заявление в короткий срок подписали несколько сот семей, и не только в Ленинграде. Оно всех устраивало своим слогом, своею общностью — и еще тем, что первой стояла моя подпись. В отказницких кругах шла борьба, если не грызня, за влияние в западных еврейских общинах. В отказе влияние означало поддержку и деньги; в случае выезда обеспечивало будущее. Тут не только корысть была замешана, тут еще и разные мировоззрения боролись за свое место под солнцем. Было несколько громких имен, и вокруг каждого — клан. Движение, исходившее из одного клана, зачастую отвергалось другим как чужое, хоть дело и было общим. Ничего удивительного. Люди варились в своем узком кругу по 10, а то и по 20 лет. А меня почти никто не знал в этой среде, и уж во всяком случае я был нейтрален, не представлял никакого клана или хоть кружка. Повторю: идея письма не мне принадлежала. Я только формулировки нашел. Письмо немедленно передали «по голосам» (кажется, по Коль-Исраэль и Свободе), его несколько раз печатали (я видел только публикацию в апрельском номере тель-авивского журнала Алеф).
В конце марта 1984 нас вызвали в районный ОВИР на улицу Чехова. Та же самая молодуха с одной звездой на погонах сказала нам:— Принесите к завтрашнему дню те документы, которые успеете собрать.— Документы?.. Да у нас и вызова свежего нету. — Неважно. — Да что же мы успеем за один день?! — Что успеете, то и принесите.
— Так может, вы нас и отпустите? — вмешалась Таня. — Я думаю, вам нужно очень быстро собираться.
Мы с Таней посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, расхохотались.— Что вы смеетесь? — изумилась лейтенантша. — Я говорю совершенно серьезно.Она и вправду была серьезна и уважительна, не то что в прошлый наш приход.
Подчеркнем: это была отнюдь не высылка, как может показаться. Выслали, насколько я знаю, за всю послевоенную историю СССР только двух человек: Солженицына и какого-то Борисова, члена НТС (Народно-трудового союза). Буковский не был выслан, это иначе называлось, по частушке: «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана — где б найти такую блядь, чтоб на Брежнева сменять?». Бродский — тоже не проходит по этой статье. Какая высылка, если человек сам хочет уехать? Мы — тем более. К тому же дальше у нас пошло с ОВИРом не так гладко, как можно было ожидать; уехали мы только 17 июня. Но на дворе стояла почти беспросветная ночь. За весь 1984 год, как потом я выяснил, из страны выехало менее тысячи человек — евреев, немцев, армян, вообще всех, кто выезжал (минимум миниморум был достигнут в 1985 году). Но всё-таки и разрешение, и поощрение к отъезду было чудом, притом небеспричинным.
***
...Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку — читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, — ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка — чисто по-мальчишески — проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали Общество мстителей.
«Приклонский, подобрав ключ к бюро своего отца, обеспечил общество казенными деньгами, на которые мальчики покупали конфеты, фрукты и даже вино. Тайные пиры на чердаке… Приклонский [старший] в отлучке, Боратынский и Ханыков, выпив по рюмке ликера для смелости, вынули из бюро камергера пятьсот рублей ассигнациями и черепаховую табакерку в золотой оправе…»
На следствии Боратынский признал себя начальником Общества — и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?
Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный — и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались. «Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к резонерству…»
За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину — что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, — приходилось добывать из-под глыб.
no subject
Date: 2025-08-23 01:29 pm (UTC)СиÑÑема каÑегоÑизаÑии Ðивого ÐÑÑнала поÑÑиÑала, ÑÑо ваÑÑ Ð·Ð°Ð¿Ð¸ÑÑ Ð¼Ð¾Ð¶Ð½Ð¾ оÑнеÑÑи к каÑегоÑиÑм: ÐÑÑоÑÐ¸Ñ (https://www.livejournal.com/category/istoriya/?utm_source=frank_comment), ÐиÑеÑаÑÑÑа (https://www.livejournal.com/category/literatura/?utm_source=frank_comment), ÐбÑеÑÑво (https://www.livejournal.com/category/obschestvo/?utm_source=frank_comment).
ÐÑли Ð²Ñ ÑÑиÑаеÑе, ÑÑо ÑиÑÑема оÑиблаÑÑ â напиÑиÑе об ÑÑом в оÑвеÑе на ÑÑÐ¾Ñ ÐºÐ¾Ð¼Ð¼ÐµÐ½ÑаÑий. ÐаÑа обÑаÑÐ½Ð°Ñ ÑвÑÐ·Ñ Ð¿Ð¾Ð¼Ð¾Ð¶ÐµÑ ÑделаÑÑ ÑиÑÑÐµÐ¼Ñ ÑоÑнее.
ФÑÑнк,
команда ÐÐ.
no subject
Date: 2025-08-23 05:09 pm (UTC)