"... в 1973 году я женился. Сверх науки и стихов возникло еще одно серьезное предприятие, требовавшее душевной отдачи. Пускался я в это предприятие с верой, что моих сил с избытком хватит на всё, а вышло не так: семья немедленно выдвинулась на первое место, потеснив прочее. Почему? Во-первых, потому, что женился я по любви, хоть и не внезапной: знал Таню многие годы, с девятого класса 43-й школы рабочей молодежи, где мы были одноклассниками. Во-вторых и в главных потому, что начало семейной жизни означает социализацию, вхождение в общество. У меня это вхождение оказалось страшным.
Вообразите коммунальную квартиру: вход через кухню (высоченный, полвека не чищенный потолок; неровный, из подгнивших крашеных досок пол). Входная дверь снаружи легко открывается без ключа. Четыре комнаты — шесть семей. За нашей стенкой — еще не старая женщина Надежда Матвеевна с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Любой, а у Любы, тут же, — муж Сережа Ривин и шестимесячный мальчик Витя: все пятеро в одной комнате в 24 кв.м. (Люба, вроде моей матери, выходя за Сережу, не догадывалась, что он с евреинкой; молодая была.) Узкий, темный коридор, в дальнем углу — наша комната, самая большая: 28 кв.м, семь углов и два окна, выходящие на крышу котельной. На 12 человек жильцов — один сортир, ванная без горячей воды и одна плита с 4 конфорками. В качестве компенсации — Летний сад в пяти минутах ходьбы.
Мы с Таней слишком дорожим нашим отличием от обывателей, чтобы отличаться от них внешне. Приходит наша очередь уборки — и мусор я выношу чаще, а пол мою чище соседей. Есть (мы убеждены в этом) только один способ преодолеть метафизическую тьму советской действительности: принять на себя все, без изъятья. Кто сказал, что переполняющие поэта звуки освобождают его от общей для всех участи: стоять в очередях, чистить унитаз? Моя полудеревенская соседка не смыслит в уравнениях — поэтому я уступлю ей плиту и подотру после нее под раковиной. Мне больше дано. Романтическое презрение к быту, когда он так тяжел, — всего лишь пошлость, перекладывание на ближнего своей человеческой ноши… Но стирка! — зимой, в ледяной воде. Этого не забыть. Особенно — стирка пеленок. Стирал я их с неимоверной тщательностью, с поистине религиозным пылом, гладил — с обеих сторон.
Поначалу бедность нас не пугала, скорее воодушевляла. Много ли нам нужно, пока мы вместе? Лежанкой служил матрац, стоявший на четырех ящиках из-под пива. Один из двух шкафов при перевозке сломался и был кое-как сколочен гвоздями; шрам шел прямо через переднюю дверцу. Два ветхих письменных стола, две примитивных книжных полки без стекол, совсем ветхий обеденный стол — тот самый, с Пердека, с архитектурными ножками; карликовый холодильник с двадцатилетним стажем; две крохотных зарплаты — и непомерная вера в будущее…
В 1973 году мы с женой решили, что мы — толстовцы. Счастливый человек не верит в жестокость и зло, с радостью готов подставить другую щеку. Православная церковь не годилась, ладана мы не хотели; о других религиях и конфессиях и слуху не было; моралистические сочинения яснополянского старца в точности отвечали нашему аморфному духовному запросу.
У евреев, как я узнал потом, есть высказывание: семья выше синагоги. Иначе говоря, семья — основа веры, начало служения. Чему, кому? Праздный вопрос! Можно не отвечать на него и даже не задаваться им. Можно оставаться полным атеистом (возьмите хоть Заболоцкого), а всё-таки знать всем своим существом, что ты пребываешь в храме. Я причастился этого чувства. Открыл в свой черед, что отказ от мелкого эгоизма — ключ к блаженству. Жертвовать ради близких в малом и в большом, жертвовать главным, тем, что еще недавно составляло смысл твоей жизни, начиная со свободы, не исключая и самого вдохновения, — это ли не счастье, не свобода?
Но судьба уже стояла за спиной. Три публикации в 1972 году; две в 1973-м; три в 1974; одна в 1975-м (под псевдонимом) — и всё; дверь захлопнулась. Книга в Совписе не вышла, не могла выйти. Дело заглохло в 1974 году, когда, странно вымолвить, уже о подписании договора речь заходила; и приостановлено было по звонку, что Кира Михайловна мне прямо сказала. Рукопись я забрал из издательства в 1978 году, вместе с двумя положительными внутренними рецензиями. С 1981 года у меня начались публикации на Западе.
Чем был вызван звонок? Моей крайней неосторожностью. Я никак не хотел понять до конца, в каком обществе живу. Где-то мне вздумалось говорить без осуждения о недавно уехавшем Бродском. Стихов Бродского я не любил и не хвалил; сказал только, что хоть для себя эмиграцию исключаю, но не вижу возможности отнимать права на отъезд у другого. Говорил в обществе людей чужих, завистливых и доносительных. Забыл на минуту, каким диссонансом звучит для добрых людей моя фамилия. Ну, кто-то и стукнул.
Небо стало стягиваться в овчинку к концу в 1974 года. Защита диссертации откладывалась на неопределенный срок, издание книги (по некоторым признакам) — навсегда. Жена и дочь болели. В коммуналке появилась соседка-шизофреничка, отравлявшая жизнь. Аспирантская вольница кончилась, началась тягостная, тягловая советская служба в вычислительном центре СевНИИГиМа. Стихи пошли на убыль. Я рассорился с литературными друзьями. Денег едва хватало на еду. Жизнь уходила из рук, шла впустую. Спасти могла только религия. Как за соломинку, я хватался за мое половинчатое, недавно обретенное толстовство. Половинчатое потому, что у классика всё держалось на любви к человеку-Христу, впитанной с молоком матери, а у меня и бабка была атеисткой, не говоря о родителях. В шестилетнем возрасте меня ошеломили ее слова, не ко мне обращенные:— Бога нет.
Я тогда среди бела дня увидел вдруг звездное небо, и в нем — что-то стремительно удаляющееся. О боге я не думал, даже не слышал, а тут вдруг разом понял, что стоит за этим словом; у меня мелькнуло: как было бы естественно, если б он был! Эта картина и это чувство навсегда запали в душу. И всё. Ни одной мысли о Боге до рождения дочери и начала египетских работ в СевНИИГиМе.
Только что возникший вычислительный центр этого квадратно-гнездового учреждения сложился вокруг примитивной ЭВМ армянского производства. Ее название Наири было с намеком, которого в России не услышали: уводило на три тысячи лет вглубь времен, к Тиглатпаласару и Ашурнасирпалу. Армяне исподтишка показывали кукиш молодому «старшему брату»: выдали самоназвание своих предков за русскую научно-инженерную аббревиатуру. Машина была примитивна донельзя. Вместо принтера результаты расчетов выводились на бумагу пишущей машинкой, буква за буквой, а ввод данных шел с перфоленты.
Потом вычислительный центр расширился и возмужал. Появилась серьезная машина серии ЕС; вместо перфоленты пошли в дело перфокарты.
А я оказался в отделе экономики. В моей служебной карьере это была полная Джомолунгма наоборот, полая Марианская впадина. Делать приходилось вещи, изумительные по своей глупости и пустоте. Математика не шла дальше четырех действий арифметики. Люди числом около двадцати собирали, классифицировали и группировали какие-то сельскохозяйственные цифры. Я обрабатывал эти цифры с помощью мною написанных примитивных компьютерных программ на вымершем языке PL-1. У новой машины был принтер (АЦПУ), выдававший во множестве таблицы с цифрами. Сотрудники, клерки чистой воды, о науке не знали и понаслышке. Несколько скрашивал картину Игорь Дмитриевич Никитин, начальник отдела, человек умный и ироничный. — Все должны видеть, что делается большая и никому не нужная работа, — приговаривал он.
***
...У Тани с юности было слабое здоровье; врожденный дефект позвоночника; и не только это. Нашу единственную дочь Лизу она едва доносила; половину срока беременности провела в больницах. Навещать Таню было нельзя; в больницы, странно вымолвить, не пускали. Странно потому, что на Западе даже при родах разрешают присутствовать близкому человеку.
Однажды нянечка приносит в палату передачи. — Колкер, — говорит она, — это вам, — и протягивает пакет таниной соседке, ярко выраженной еврейке. Та была женщина бойкая и ответила бойко:— Я — Петрова, а Колкер — вот она! — И ткнула пальцем в свою бледную соседку внешности самой скандинавской.
Больницы были единственным местом, где фамилия иногда помогала Тане. Среди врачей традиционно много евреев, а стиль советской жизни прямо-таки предписывал протекционизм, явный и неявный, даже подсознательный; он был в крови у всех и каждого. Еще Кюстин писал, что коррупция облегчает жизнь при автократии, и писал как раз в связи с Россией. Как объяснить британцу или американцу, что в России фамилия позволяет отличить еврея от не еврея? Попробуйте — вам не поверят. Попробуйте объяснить, что чернь причисляет к евреям вообще всех, чья фамилия указывает на Запад, а не на Восток. Писателя Вадима Шефнера многие держали за еврея, что едва не стоило ему жизни в страшные годы, когда готовилось дело врачей. (И было, от чего держать; в друзьях-то у него ходили поэты Александр Гитович и Владимир Лифшиц.)
В сущности, чернь права, инстинктивно причисляя всех чисто одетых и думающих людей к евреям. Евреи, так уж случилось, задали стиль жизни советской интеллигенции. На заре большевизма еврей был бедняк и простолюдин, то есть свой, а уцелевшая потомственная интеллигенция — бывшие, буржуи, чужие. Через пять-десять лет простолюдин получил высшее образование. Ко времени взросления его детей и внуков, тоже образованных, большевизм переродился, интернационализм слинял в национализм, и явилась изумительная Екатерина Фурцева, министр культуры. Она обессмертила себя и советскую культуру в ходе одного зарубежного интервью. Ее спросили:
— Отчего у вас выгоняют из лабораторий физиков еврейского происхождения? — Теперь у нас есть свои кадры, — ответила эта гениальная женщина.
Девятнадцатого марта 1979 года Таня позвонила мне с работы в слезах: очень болит спина, не могу двигаться, приезжай и забери меня. Работала она около площади Александра Невского, на Синопской набережной, 14; заведовала профсоюзной библиотекой ленинградского телеграфа. Зря никогда не жаловалась, без горя не плакала; а всё-таки я не думал застать ее в таком состоянии: она не могла ходить. Что случилось? Поскользнулась в комнате, где только что вымыли пол. Я на руках донес ее до такси, на руках поднял на третий этаж на Шпалерной; вызвал врача. Участковая врачиха по фамилии Розенфельд была в отпуске. Может, она бы спасла? Не знаю. Явилась дежурная врачиха, ее заменявшая; сказала:— Радикулит у всех, — и выписала больничный лист на три дня: — Через три дня приходите.
Таня, как на грех, терпелива. Три дня прошли в непрерывных муках. Она не могла ни спать, ни есть — отчасти от боли, отчасти оттого, что была не в состоянии дойти до сортира. Постоянно меняла позу, чтобы унять боль, и стерла в кровь колени, локти и уши. Я позвонил в поликлинику. Находилась она не близко: на Чебоксарском переулке, между Екатерининским каналом и малой Конюшенной. Врачиха, явно недовольная, явилась опять и, как в насмешку, слово в слово повторила свою прежнюю программу:— Через три дня приходите. Она не понимала, что у Тани отнялись ноги; что Таня парализована ниже пояса. Я тоже не понимал, я в медицине не смыслю, — а Таня ничего не понимала от боли.
Связей в медицинском мире у нас не было. Точнее, у нас вообще не было связей, — это в советской-то России, где всё держалось на блате… Сколько раз потом я удивлял своих собеседников, среди причин нашей эмиграции выставляя и вот этот специфический пункт: наше с Таней неумение и нежелание пользоваться протекцией, мое неприятие привилегий. Перед законом и перед рублем — все должны быть равны, твердил я себе и другим. Перед страданием — тоже; в особенности, в первую очередь перед страданием.
В студенческие годы мне рассказали анекдот. Приходит Капица в поликлинику, а там очередь. Он говорит: — Я — Капица, — и проходит без очереди. Тут рассказчик начинал захлебываться: «А какой-то работяга, вы подумайте, возмущается и кричит: — Ну и что?! А я — Иванов!» Полагалось смеяться. Петр Леонидович Капица — один из величайших физиков-экспериментаторов всех времен и народов, человек масштаба Фарадея и Ампера. Но мне было не смешно, я был на стороне Иванова — я и сейчас на его стороне. Есть две сердобольные профессии: врач и адвокат. Обе имеют в виду помощь несчастным — и обе в каждом поколении привлекают в свои ряды умных людей, не в последнюю очередь думающих о своем кармане. Вот еще один анекдот. Почему акулы не едят адвокатов? Из профессиональной этики… Но разве то же самое нельзя сказать о дантистах и о хирургах-онкологах?
Можно спросить: до конца ли честна эта моя принципиальная позиция? И не антисемитский ли это подход, если вглядеться? Может, будь у меня связи, я преспокойно бы ими пользовался? Может быть. Пожалуй, что и так. Принадлежать к обществу взаимопомощи — великий соблазн, одна из личин счастья. Человек — общественное животное. Одному трудно. Я больше скажу — и Кюстина дополню: советское диссидентство возникло из коррупции. При Сталине сын доносил на отца, отец на сына. Общества не было. Гнет раздавил его до атомарного, до плазменного состояния. Уцелела одна-единственная тонкая структура: еврейская семья. Сталинские евреи и евреями-то себя не считали; они были советские люди; а что-то им всё-таки мешало, и отец на сына не доносил — или доносил реже. Отсюда и пошла кристаллизация. Возникли круги людей, друг другу доверявших, на втором этапе — без оглядки на этнос. Возникло нравственное сопротивление. Но что же это было с точки зрения преступного государства как не коррупция?
Прошла неделя. Я, наконец, начал догадываться, что Таня попросту умирает. Мне удалось пробиться к главному врачу поликлиники. Тот сообразил, в чем дело, и послал к Тане невропатолога; невропатолог немедленно вызвал скорую. Таня попала в больницу имени 25-го Октября, известную тем, что туда со всего города свозили подобранных на улицах пьяниц с травмами. В приемной ее кое-как переодели в больничное. Проходит час, является медсестра или нянечка:— Где тут Колкер? Вы? Ну, пойдемте…— Я не могу идти, у меня ноги отнялись.— А! Ну, подождите.
Проходит час, история повторяется. Еще час — тоже самое. Таня мерзнет на клеенчатом топчане; боли не прекращаются ни на минуту, а она в казенном месте, одна. По прошествии шести часов являются два мужика с носилками:— Перелезайте.
Она кое-как поднялась на руках, таща за собою ноги. Эти двое с довольным видом наблюдали и комментировали (мат с винным перегаром)… Говорят, это Ницше придумал: споткнувшегося подтолкни. Неудивительно: немец, человек жестокий. Чего ждать от немца? А русские — люди добрые, задушевные, сердобольные, и всё это из народа идет. Отчего же это у иных русских из народа глаза частенько загораются таким сладострастным вдохновением, едва появляется возможность безнаказанно помучить слабого, поиздеваться над беззащитным? Эти двое, таща носилки с Таней, специально встряхивая их время от времени, чтобы послушать, как жертва стонет. — Они там… — следует глагол татарского происхождения, который я и в быту не произношу, — а мы их носить должны!
Таня оказалась в палате на 25 человек. Под простыню ей подстелили клеенку. Ухода не было никакого. Я взял очередной отпуск в СевНИИГиМе, отвез пятилетнюю дочку к теще на Ланское шоссе и стал ходить в больницу, как на работу: менял Тане белье, переворачивал ее время от времени, выносил судно — и не только за нею, а и за половиной палаты; мыл палату; когда Таня смогла есть, приносил из дому еду и разогревал на кухне. А медицина не дремала: Тане, одну за другой, делали пункции, брали на анализ межпозвоночную жидкость. Мучительнейшая процедура. Зачем делали? Не нам судить; так нужно; без этого неясно, где резать. Когда операция? Подождите; в свое время; есть больные более тяжелые. Не верить врачам было немыслимо, они ведь врачи. Что защемленный нерв за 2 недели отомрет и никогда полностью не восстановится, нам не сказали. Поторопить дело — дать взятку — мне и в голову не приходило. Денег, положим, не было, но можно было взять в долг. Самое естественное в советском раю движение, понятное всем и каждому, висевшее в воздухе, — оказалось мне не по мозгам.
Наконец, объявили, что будут делать Тане — нет, не операцию, а пункцию с вдуванием кислорода, о которой прямо сказали: «придется потерпеть». Будто она не терпела семь дней дома и шесть дней в больнице! Будто не теряла сознания от обычных пункций! Привезли ее в операционную, переложили с каталки на стол. Она готовится к худшему. Тут прибегает врачиха и говорит буквально следующее:— Не нужно делать пункцию, снимок очень отчетливый.
Рентгеновский снимок был сделан в первый день. За шесть дней никто не удосужился его посмотреть.
Наконец, свершилось: сделали операцию; положили Таню в реанимацию (меня, естественно, туда не пустили) — и забыли о ней, а она после наркоза голос потеряла, позвать не может. Зачем позвать? Во-первых, боль была нестерпимая — потому что добрые люди умудрились положить ее на кровать с поднятым изголовьем, и это — после того, как резали позвоночник и удалили межпозвоночный диск! Нарочно не придумаешь. Пытка. В таком положении она провела сутки, до моего прихода… Во-вторых, пить очень хотелось, а сама она не могла до стакана дотянуться. Стакан с водой ей поставили, он был тут, рядом, но всё равно что на Аляске. Он даже и пригодился, только не Тане. В реанимации она провела часа два, потом кровать выволокли в коридор на двадцать часов — и тут из ее стакана попила проходившая мимо больная, по стечению обстоятельств, сифилитичка.
Сеня Белинский как-то сказал мне:— Оглядываюсь на свое прошлое и вижу: положения, казавшиеся безвыходными, имели самый простой выход, наглядный и очевидный. Я проламывал стену, а рядом была открытая дверь. Так и тут: операцию вообще можно было не делать; диски — вправляют. Незачем было Тане становиться инвалидом на всю жизнь; да и врачи, будь у них совесть… впрочем, откуда ей взяться?
В другом углу палаты женщина умерла от пролежней; некому было за нею ухаживать, переворачивать (для парализованных это не только облегчение, это потребность). В связи с этим Таня потом говорила, что я спас ей жизнь, — но не моя ли вина в том, что дошло до операции и что операцию сделали поздно?
Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем. — Такой муж жену выходит, — сказала одна.
Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день — на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке — в такое едва верилось — отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца — и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.
Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат — в Швейцарии, — и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними — и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!
В больнице Таня сказала мне странные слова:— Бросай меня. Таких бросают. Она думала, что навсегда перестала быть женщиной. Чувствительность не возвращалась. Но для меня супружеская верность была знаменем, под которым я собирался умереть, не сдаваясь гнусной человеческой природе. Как раз тогда мне удалось раздобыть и принести ей в больницу мумиё — и плод граната, зерно которого издревле считалась ягодой Филемона и Бавкиды.
После реабилитационного центра Таня уже могла ходить без костылей, с палкой. Могла — и не могла. Нечувствительность означала недержание. Из дому выйти было нельзя, гостей принимать — тоже нельзя. Прошло несколько месяцев. Случайно выяснилось, что в нашей поликлинике на Чебоксарском переулке имеется иглотерапевт. Таня записалась к нему — к ней, врач была женщина с очень еврейской фамилией Гаркави. — Что ж вы ко мне сразу-то не пришли? — упрекнула она Таню, и за несколько сеансов вернула ее к жизни. Вполне Таня так и не оправилась. Хромота на правую ногу осталась навсегда и потом привела к еще одной операции.
За два года до этого ужаса был другой, почти сопоставимый. Зимой, на скользких мостках через какую-то городскую канаву, Таня упала не без помощи одного прохожего. Она была на пятом месяце беременности. Воды отошли, но немедленная помощь могла бы спасти ребенка. В больнице имени Куйбышева (Мариинской) врачи продержали ее семь часов в холодном приемном покое, что, в сущности, было сознательным убийством; ведь диагноз-то был известен. Ладно. Одним ребенком больше, одним меньше. Бабы новых нарожают. Но это не всё. В халате на голое тело ее провели по двору из приемного покоя в отделение при пятнадцатиградусном морозе. На следующий день температура у нее поднялась до 41 градуса, и уже не ребенка, а ее пришлось спасать. С этой задачей доблестные советские врачи справились.
***
...Уход из СевНИИГиМа означал для нас прямой голод. Сбережений не было. Жена получала 77 рублей 50 копеек (работала библиотекарем). На это и полмесяца нельзя было прожить. Уйти и начать искать работу я не мог. Искать работу, оставаясь в СевНИИГиМе, было невероятно трудно. Работа более чем ничтожная отнимала, однако ж, силы и время, держала в нервном напряжении.
Но я искал. У матери был приятель, врач и биолог, работавший по части науки в онкологическом институте в Песочной. Он почти поручился, что возьмет меня, наобещал с три короба — вплоть до квартиры (правда, в Песочной) и международных конференций. Однако ж оказалось, что — нет, не выходит.
К железу совсем не хотелось, но я и этот путь испробовал. В каком-то стальном институте мне почти обрадовались, сказали, что начальником сектора поставят; и вдруг опять что-то не сработало. Когда я осторожно спросил: что, ответили мне почти невежливо:— Ну, вы, наверное, сами знаете.
Похожие мытарства испытывал в эти годы мой приятель Женя Л-н. Из АФИ его взяли в армию офицером. Служил он под Гатчиной, в военной части 03214 (остановка Борнинский лес); я у него побывал. Когда он отслужил и пришел в АФИ, Полуэктов прямо сказал ему, что взять его назад он обязан, но уволит Женю при первом же сокращении — и очень скоро. Женя принялся искать работу не на жизнь, а на смерть. Испробовал все пути. В отличие от меня ничем не брезговал. Всюду получил от ворот поворот. Наконец, отправился в партийный орган, райком или горком. Там сказали: не волнуйтесь, поможем! Человек сел за телефон прямо в присутствии Жени и положил перед собою список. В одно место звонит, в другое, в третье…— А вот сюда, — говорит Женя и тыкает в название учреждения, — не звоните. Там евреев не берут. — Ах, да! — спохватился человек. — Я и забыл…
Советский антисемитизм был в особенности противен тем, что оставался прикровенным. На поверхности была повальная дружба народов… Рассказывают, что в пятидесятые годы слухи об антисемитизме в СССР дошли до французской компартии. Оттуда прислали эмиссара. В ЦК КПСС его приняли как надо, дурного не ждали. Сказали: нет проблем; мы вам встречи с народом устроим; уже устроили; вас ждут на таком-то заводе, в таком-то институте. Эмиссар говорит: не нужно мне встреч с народом, я там только в отделы кадров загляну и цифры получу. Вокруг него запрыгали от радости. Еще лучше! Уж с этим-то у нас тишь да гладь, да божья благодать. Пожалуйста! И он сходил в два-три места по приготовленному списку. Приходит и спрашивает: сколько у вас евреев работает? Улыбающийся отдел кадров ему на блюдечке: а вот, извольте; сотрудников столько-то; евреев столько-то. Эмиссар вернулся через два дня и доложил в Париже: антисемитизм в СССР носит повальный, зоологический характер. В самом деле, чтобы выяснить, сколько евреев работает на Ситроэне или в Ecole Polytechnique, нужно социологическое исследование проводить. А тут каждый на виду, с биркой.
Повторю до оскомины: не только в антисемитизме состояла проблема. Ленинград, я убежден в этом, держал первое место в мире по перенасыщению людьми интеллектуальных профессий. Местов не было. Автобус — не резиновый. Но, конечно, сразу вслед за теснотой шел, по своему значению в качестве препятствия, пресловутый пятый пункт советского паспорта. Повторю и другое: будь я первоклассным, целеустремленным специалистом хоть в чем-то, место бы нашлось. Но я повредился на стихах, а музы ревнивы, и время не благоприятствовало универсализму. В том же проклятом СевНИИГиМе взяли в вычислительный центр мальчика по фамилии, ни больше ни меньше, Раппопорт. Португальская, по некоторым признакам фамилия, и мальчик был сефардийского вида, с густой шевелюрой, веселый и самонадеянный. Он за три месяца справился с задачей, над которой упомянутый Виталий Кулик просидел несколько лет, да так и не решил до своего отъезда в Австралию; а ведь про Кулика точно было известно, что он хороший ученый…
И вот он настал, этот момент. Точка омега, так сказать. Весь ужас собрался в фокус. Жить, как мы жили, дальше стало нельзя. Эта жизнь закончилась. Можно было думать только о смерти — или о другой жизни; любой, но — другой. Об отъезде. В огороде бузина, в Израиле — дядька. Семь бед — один отъезд.
Если б не Таня, никогда бы я не решился. Как порвать с русской культурой, с родным языком, родным городом? Я попросту не понимал уезжавших. Когда в 1974 году прослышал, что уезжает Витя Янгарбер из АФИ, изумился до крайности — и поехал к нему в гости: расспросить. Узнал массу неожиданного. Всё было в диковинку. Приехал домой с рассказами; не успел рассказать и половины, как моя жена скандинавских кровей говорит мне:— Давай закажем ему вызов! Я чуть стакан не проглотил, но выслушав ее, согласился и позвонил Янгарберу.
Лишь в 1977 году, после трех лет ожидания, мы с Таней получили первый вызов. Три года вызов не приходил. Заказов было сделано с десяток. Потом, в израильском министерстве иностранных дел, мне показали заведенную на меня папку: мне выслали не менее дюжины вызовов. Почему не доходили? Бог весть. Мы с Таней оба по паспорту были русские. Таня некоторое время работала в первом отделе университета. Но всё это чепуха. Не доходили, потому что не доходили. Очень часто никаких разумных причин у тогдашней власти не имелось; капризная была власть, хоть и бездарная. Женьку Л. отпустили сразу после того, как он два года отслужил офицером в ракетных войсках.
Мы с Таней сразу сходили в ОВИР и взяли анкеты. Тут включились мои родители, точнее, мать. Поняв, что я не уступлю, она схитрила: начала уговаривать сперва защититься, а потом уж ехать. Таня заколебалась. Будешь, говорила она, всю жизнь жалеть, что не довел дела до конца; комплекс навсегда останется. И я смалодушничал.
Если и верно, что у них правая рука не знала, что делает левая, то уж не в этом деликатном деле. Тут все всё знали. Когда я отправился в Красноярск на предварительную (sic!) защиту, к Тане приходили и прямо спрашивали: едете или не едете? И кто спрашивал?! Участковый милиционер. Теперь попробуйте вообразить, что не знали в СевНИИГиМе. Едва я защитился, Никитин (между прочим, член партии и чуть ли не парторг) перевел меня из младших научных сотрудников в руководители группы (хоть группы и не было) с повышением в зарплате со 120 рублей… до 175-и. Когда я сказал теще, что мне повысили зарплату, она спросила безнадежно:— Двадцатку-то хоть прибавили?
Услышав ответ, она села и утерла пот со лба. А поэтесса Зоя Эзрохи — та даже стихи написала на это событие. Еще бы! Тут был не только выход из беспросветной бедности, тут был чуть ли не иной социальный статус.
***
...Где теперь эти двое, эта пара? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, но без этого слова на устах. Перед Богом ходили...
В декабре 1979 года началась афганская война, и я понял: больше не могу. Цинизм советской власти перешел последнюю черту. Нужно выйти — не , нет, моей гибели никто бы не заметил, а хоть . Иначе не удержать последних крох того, ради чего стоит жить.
От приятеля, безвестного стихотворца из многотысячной армии самиздата, получил я, в качестве пароля, имя: Иван Павлович Шкирка, начальник участка треста Теплоэнерго-3. Берет, было сказано, людей с дипломами (и с неблагозвучными фамилиями) на должности операторов газовых котельных. Либерал, стало быть, если не прямой диссидент.
Оказался Иван Павлович прост, не из интеллигенции. Места для меня у него не нашлось, но он отправил меня на другой участок, на 1-й Октябрьский Адмиралтейского предприятия того же треста, к Тамаре Васильевне Голубевой, и та — взяла, но не кочегаром: уговорила наняться сменным мастером. Я уступил. Разом сменить статус мешала свирепая, вошедшая в кровь система советских предрассудков. В стране труда — труд рабочего и вообще-то презирался, а уж кочегарка была просто социальным дном.
Нашел я Тамару Васильевну по адресу: улица Декабристов, дом 14. Во дворе росли два громадных каштана, в глубине, в двухэтажном флигеле, помещалась котельная, над котельной — начальство участка, некто Коломийцев и с ним всякие канцелярии.
Тамара Васильевна тоже была проста до нельзя, и тоже — особенная. Эта особенность не сразу проступала. Занималась начальница только работой: котлами, трубами, дымоходами, задвижками, запорными клапанами. Хлопотала, ни минуты не сидела, сложа руки, звонила, распоряжалась, бегала по котельным, сердилась — потому что всегда было на что сердиться; подчиненные трудовым энтузиазмом не кипели. Под ее началом находилось человек семьдесят, в основном женщины: молодые, из приезжих и неустроенных; пожилые, из потерянных; мужчины же — счетом на единицы, и чуть не сплошь — старые алкоголики.
Работа, между прочим, грязная была: краска, смазка, цемент, асбест... не говоря о людях. При всём том — отличала Тамару Васильевну особенность, которую, по прошествии десятилетий, не могу определить иначе как словом . Чистота и цельность. Английское integrity подходит для ее характеристики. Вижу эту женщину ясно: высокая, хрупкая и строгая, да что там! властная, с прихваченными платком волосами. Меня, помнится, ни о чем она не спросила, хоть и поняла с первого взгляда, что я . Избегала праздных разговоров. Умела улыбаться. Было ей в начале 1980-го (как я знаю ) неполных 39 лет. Мне — на пять лет меньше.
В кочегарки я ушел из учреждения с апокалипсическим именем СевНИИГиМ. Наука там жалась к стене, как нищенка. Я состоял в вычислительном центре, писал программы на вымершем компьютерном языке, сам набивал их на перфокарты. Спустя месяц после моей метаморфозы позвонила мне оттуда программистка Галя, и вскоре появилась у меня со своим мужем. Он, сколько помню, работал дворником, но хотел в кочегары. Тоже был из образованных и протестующих, из тех, кто больше . Звали его Саша Кобак. Я привел его к Тамаре Васильевне; он стал вторым сменным мастером. Третьим — через Кобака — был принят на такую же должность Слава Долинин. Оба принадлежали : полуподпольной среде, в которой каждый в той или иной степени противостоял пошлому и бездарному режиму. От Кобака нить тянулась к литераторам, от Долинина — к борьбе и заговору, к Народно-трудовому союзу, политической партии, в которой он состоял.
В последующие месяцы на 1-й Октябрьский участок хлынули отверженные всех мастей: стихотворцы, живописцы, выкресты, шалопаи, подвижники.
Иногда в котельных сходились большие компании. Появлялись и те, кто не кочегарил. Среди полуподпольных авторов были заметны люди, в 1960-е прошедшие через поэтические семинары при дворце пионеров. В подцензурную литературу никто из них не вышел. Помимо советского гнета мешало то, что автобус не резиновый… Это было в 1981-м. К этому времени я уже спланировал из сменных мастеров в кочегары.
…Не знаю, пострадала ли от всего этого оживления Тамара Васильевна Голубева. Может, и нет. Альтернативой диссиде были для котельного начальства другие проблемные люди, другие формы эскапизма. Начальство знало это; ему приходилось мириться с тем, что бодрые советские люди в кочегарки не шли. Не знаю, что происходило на участке у Ивана Павловича Шкирки. Может быть, что-то похожее.
...Я не сразу понял, что эти двое — пара: венчанная пара, не ходившая в советский ЗАГС; что они — тоже эскаписты, но другого толка; другие сектанты. Это простое соображение осенило меня при странных обстоятельствах.
Рядом с людьми пишущими, деятельными и честолюбивыми, громадным хвостом шел по участку fringe: те, кто просто отвергал советскую действительность; мечтатели всех мастей. Среди них выделялись новообращенные православные, чуть не каждый второй — из евреев. Смутно помню мрачноватую молодую женщину, сидевшую в кочегарке на улице Плеханова. Прослышав, что она крестилась, Тамара Васильевна спросила ее:— Тебе-то зачем?! И я догадался. Жаль, ни о чем Голубеву не спросил. Слишком подавлен был своими тогдашними бедами.
Всё религиозное народное творчество в России, до Бердяева и Франка, до ученых богословов, всегда шло не в сторону разработки Нового завета (как на Западе), а в сторону от него, в сторону Ветхого завета. В первой половине XIX века в губерниях насчитывалось до двух миллионов субботников разных оттенков. Под влиянием одного из них, казака Тимофея Бондарева, перешедшего в иудаизм, начал свою проповедь и свою пахоту Лев Толстой. Хоперский казачий полк, с Кубани, какое-то время почти целиком состоял из ветхозаветных сектантов-раскольников, которым только полкового раввина не доставало. Жидовствовала на Дону громадная станица Александровская, потом ставшая городом. Места эти, к слову сказать, очень хазарские. Традиция перешагнула через этнос. Иные и слово казак выводят из Хазарии.
Что сказала Тамара Васильевна крестившейся еврейке? То, что говорит апостол в Послании к римлянам (11, 26): «весь Израиль спасется». Только и всего. Незачем еврею креститься.
Где они сейчас, эти двое?... Где они в новой России, унижающей христианство невиданным доселе образом: массовым хамским ханжеством?
1-й Октябрьский участок Адмиралтейского предприятия треста Теплоэнерго-3 простирался от «Московской три» до «Адмиралтейской шесть», по площади приближался к Монако, по населению превосходил Андорру. Сосредоточенной в этом княжестве литературы хватило бы на иную африканскую державу. Была тут своя печать, свои салоны, свои гении. Граница с миром внешним, советским, очень чувствовалась. Атмосферу пронизывала достоевская мистика. Присутствовала и чертовщинка — в абсурде ситуаций и положений, в непомерных честолюбиях, даже — в именах: среди кочегаривших молодых женщин помню Люду Чертолясову и Катю Бесогонову.
Мы были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература — грозная сила; думали, что мы — сила… Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура — в сапожника, — а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до 1990-х. До Марининой и Дашковых.
Вообразите коммунальную квартиру: вход через кухню (высоченный, полвека не чищенный потолок; неровный, из подгнивших крашеных досок пол). Входная дверь снаружи легко открывается без ключа. Четыре комнаты — шесть семей. За нашей стенкой — еще не старая женщина Надежда Матвеевна с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Любой, а у Любы, тут же, — муж Сережа Ривин и шестимесячный мальчик Витя: все пятеро в одной комнате в 24 кв.м. (Люба, вроде моей матери, выходя за Сережу, не догадывалась, что он с евреинкой; молодая была.) Узкий, темный коридор, в дальнем углу — наша комната, самая большая: 28 кв.м, семь углов и два окна, выходящие на крышу котельной. На 12 человек жильцов — один сортир, ванная без горячей воды и одна плита с 4 конфорками. В качестве компенсации — Летний сад в пяти минутах ходьбы.
Мы с Таней слишком дорожим нашим отличием от обывателей, чтобы отличаться от них внешне. Приходит наша очередь уборки — и мусор я выношу чаще, а пол мою чище соседей. Есть (мы убеждены в этом) только один способ преодолеть метафизическую тьму советской действительности: принять на себя все, без изъятья. Кто сказал, что переполняющие поэта звуки освобождают его от общей для всех участи: стоять в очередях, чистить унитаз? Моя полудеревенская соседка не смыслит в уравнениях — поэтому я уступлю ей плиту и подотру после нее под раковиной. Мне больше дано. Романтическое презрение к быту, когда он так тяжел, — всего лишь пошлость, перекладывание на ближнего своей человеческой ноши… Но стирка! — зимой, в ледяной воде. Этого не забыть. Особенно — стирка пеленок. Стирал я их с неимоверной тщательностью, с поистине религиозным пылом, гладил — с обеих сторон.
Поначалу бедность нас не пугала, скорее воодушевляла. Много ли нам нужно, пока мы вместе? Лежанкой служил матрац, стоявший на четырех ящиках из-под пива. Один из двух шкафов при перевозке сломался и был кое-как сколочен гвоздями; шрам шел прямо через переднюю дверцу. Два ветхих письменных стола, две примитивных книжных полки без стекол, совсем ветхий обеденный стол — тот самый, с Пердека, с архитектурными ножками; карликовый холодильник с двадцатилетним стажем; две крохотных зарплаты — и непомерная вера в будущее…
В 1973 году мы с женой решили, что мы — толстовцы. Счастливый человек не верит в жестокость и зло, с радостью готов подставить другую щеку. Православная церковь не годилась, ладана мы не хотели; о других религиях и конфессиях и слуху не было; моралистические сочинения яснополянского старца в точности отвечали нашему аморфному духовному запросу.
У евреев, как я узнал потом, есть высказывание: семья выше синагоги. Иначе говоря, семья — основа веры, начало служения. Чему, кому? Праздный вопрос! Можно не отвечать на него и даже не задаваться им. Можно оставаться полным атеистом (возьмите хоть Заболоцкого), а всё-таки знать всем своим существом, что ты пребываешь в храме. Я причастился этого чувства. Открыл в свой черед, что отказ от мелкого эгоизма — ключ к блаженству. Жертвовать ради близких в малом и в большом, жертвовать главным, тем, что еще недавно составляло смысл твоей жизни, начиная со свободы, не исключая и самого вдохновения, — это ли не счастье, не свобода?
Но судьба уже стояла за спиной. Три публикации в 1972 году; две в 1973-м; три в 1974; одна в 1975-м (под псевдонимом) — и всё; дверь захлопнулась. Книга в Совписе не вышла, не могла выйти. Дело заглохло в 1974 году, когда, странно вымолвить, уже о подписании договора речь заходила; и приостановлено было по звонку, что Кира Михайловна мне прямо сказала. Рукопись я забрал из издательства в 1978 году, вместе с двумя положительными внутренними рецензиями. С 1981 года у меня начались публикации на Западе.
Чем был вызван звонок? Моей крайней неосторожностью. Я никак не хотел понять до конца, в каком обществе живу. Где-то мне вздумалось говорить без осуждения о недавно уехавшем Бродском. Стихов Бродского я не любил и не хвалил; сказал только, что хоть для себя эмиграцию исключаю, но не вижу возможности отнимать права на отъезд у другого. Говорил в обществе людей чужих, завистливых и доносительных. Забыл на минуту, каким диссонансом звучит для добрых людей моя фамилия. Ну, кто-то и стукнул.
Небо стало стягиваться в овчинку к концу в 1974 года. Защита диссертации откладывалась на неопределенный срок, издание книги (по некоторым признакам) — навсегда. Жена и дочь болели. В коммуналке появилась соседка-шизофреничка, отравлявшая жизнь. Аспирантская вольница кончилась, началась тягостная, тягловая советская служба в вычислительном центре СевНИИГиМа. Стихи пошли на убыль. Я рассорился с литературными друзьями. Денег едва хватало на еду. Жизнь уходила из рук, шла впустую. Спасти могла только религия. Как за соломинку, я хватался за мое половинчатое, недавно обретенное толстовство. Половинчатое потому, что у классика всё держалось на любви к человеку-Христу, впитанной с молоком матери, а у меня и бабка была атеисткой, не говоря о родителях. В шестилетнем возрасте меня ошеломили ее слова, не ко мне обращенные:— Бога нет.
Я тогда среди бела дня увидел вдруг звездное небо, и в нем — что-то стремительно удаляющееся. О боге я не думал, даже не слышал, а тут вдруг разом понял, что стоит за этим словом; у меня мелькнуло: как было бы естественно, если б он был! Эта картина и это чувство навсегда запали в душу. И всё. Ни одной мысли о Боге до рождения дочери и начала египетских работ в СевНИИГиМе.
Только что возникший вычислительный центр этого квадратно-гнездового учреждения сложился вокруг примитивной ЭВМ армянского производства. Ее название Наири было с намеком, которого в России не услышали: уводило на три тысячи лет вглубь времен, к Тиглатпаласару и Ашурнасирпалу. Армяне исподтишка показывали кукиш молодому «старшему брату»: выдали самоназвание своих предков за русскую научно-инженерную аббревиатуру. Машина была примитивна донельзя. Вместо принтера результаты расчетов выводились на бумагу пишущей машинкой, буква за буквой, а ввод данных шел с перфоленты.
Потом вычислительный центр расширился и возмужал. Появилась серьезная машина серии ЕС; вместо перфоленты пошли в дело перфокарты.
А я оказался в отделе экономики. В моей служебной карьере это была полная Джомолунгма наоборот, полая Марианская впадина. Делать приходилось вещи, изумительные по своей глупости и пустоте. Математика не шла дальше четырех действий арифметики. Люди числом около двадцати собирали, классифицировали и группировали какие-то сельскохозяйственные цифры. Я обрабатывал эти цифры с помощью мною написанных примитивных компьютерных программ на вымершем языке PL-1. У новой машины был принтер (АЦПУ), выдававший во множестве таблицы с цифрами. Сотрудники, клерки чистой воды, о науке не знали и понаслышке. Несколько скрашивал картину Игорь Дмитриевич Никитин, начальник отдела, человек умный и ироничный. — Все должны видеть, что делается большая и никому не нужная работа, — приговаривал он.
***
...У Тани с юности было слабое здоровье; врожденный дефект позвоночника; и не только это. Нашу единственную дочь Лизу она едва доносила; половину срока беременности провела в больницах. Навещать Таню было нельзя; в больницы, странно вымолвить, не пускали. Странно потому, что на Западе даже при родах разрешают присутствовать близкому человеку.
Однажды нянечка приносит в палату передачи. — Колкер, — говорит она, — это вам, — и протягивает пакет таниной соседке, ярко выраженной еврейке. Та была женщина бойкая и ответила бойко:— Я — Петрова, а Колкер — вот она! — И ткнула пальцем в свою бледную соседку внешности самой скандинавской.
Больницы были единственным местом, где фамилия иногда помогала Тане. Среди врачей традиционно много евреев, а стиль советской жизни прямо-таки предписывал протекционизм, явный и неявный, даже подсознательный; он был в крови у всех и каждого. Еще Кюстин писал, что коррупция облегчает жизнь при автократии, и писал как раз в связи с Россией. Как объяснить британцу или американцу, что в России фамилия позволяет отличить еврея от не еврея? Попробуйте — вам не поверят. Попробуйте объяснить, что чернь причисляет к евреям вообще всех, чья фамилия указывает на Запад, а не на Восток. Писателя Вадима Шефнера многие держали за еврея, что едва не стоило ему жизни в страшные годы, когда готовилось дело врачей. (И было, от чего держать; в друзьях-то у него ходили поэты Александр Гитович и Владимир Лифшиц.)
В сущности, чернь права, инстинктивно причисляя всех чисто одетых и думающих людей к евреям. Евреи, так уж случилось, задали стиль жизни советской интеллигенции. На заре большевизма еврей был бедняк и простолюдин, то есть свой, а уцелевшая потомственная интеллигенция — бывшие, буржуи, чужие. Через пять-десять лет простолюдин получил высшее образование. Ко времени взросления его детей и внуков, тоже образованных, большевизм переродился, интернационализм слинял в национализм, и явилась изумительная Екатерина Фурцева, министр культуры. Она обессмертила себя и советскую культуру в ходе одного зарубежного интервью. Ее спросили:
— Отчего у вас выгоняют из лабораторий физиков еврейского происхождения? — Теперь у нас есть свои кадры, — ответила эта гениальная женщина.
Девятнадцатого марта 1979 года Таня позвонила мне с работы в слезах: очень болит спина, не могу двигаться, приезжай и забери меня. Работала она около площади Александра Невского, на Синопской набережной, 14; заведовала профсоюзной библиотекой ленинградского телеграфа. Зря никогда не жаловалась, без горя не плакала; а всё-таки я не думал застать ее в таком состоянии: она не могла ходить. Что случилось? Поскользнулась в комнате, где только что вымыли пол. Я на руках донес ее до такси, на руках поднял на третий этаж на Шпалерной; вызвал врача. Участковая врачиха по фамилии Розенфельд была в отпуске. Может, она бы спасла? Не знаю. Явилась дежурная врачиха, ее заменявшая; сказала:— Радикулит у всех, — и выписала больничный лист на три дня: — Через три дня приходите.
Таня, как на грех, терпелива. Три дня прошли в непрерывных муках. Она не могла ни спать, ни есть — отчасти от боли, отчасти оттого, что была не в состоянии дойти до сортира. Постоянно меняла позу, чтобы унять боль, и стерла в кровь колени, локти и уши. Я позвонил в поликлинику. Находилась она не близко: на Чебоксарском переулке, между Екатерининским каналом и малой Конюшенной. Врачиха, явно недовольная, явилась опять и, как в насмешку, слово в слово повторила свою прежнюю программу:— Через три дня приходите. Она не понимала, что у Тани отнялись ноги; что Таня парализована ниже пояса. Я тоже не понимал, я в медицине не смыслю, — а Таня ничего не понимала от боли.
Связей в медицинском мире у нас не было. Точнее, у нас вообще не было связей, — это в советской-то России, где всё держалось на блате… Сколько раз потом я удивлял своих собеседников, среди причин нашей эмиграции выставляя и вот этот специфический пункт: наше с Таней неумение и нежелание пользоваться протекцией, мое неприятие привилегий. Перед законом и перед рублем — все должны быть равны, твердил я себе и другим. Перед страданием — тоже; в особенности, в первую очередь перед страданием.
В студенческие годы мне рассказали анекдот. Приходит Капица в поликлинику, а там очередь. Он говорит: — Я — Капица, — и проходит без очереди. Тут рассказчик начинал захлебываться: «А какой-то работяга, вы подумайте, возмущается и кричит: — Ну и что?! А я — Иванов!» Полагалось смеяться. Петр Леонидович Капица — один из величайших физиков-экспериментаторов всех времен и народов, человек масштаба Фарадея и Ампера. Но мне было не смешно, я был на стороне Иванова — я и сейчас на его стороне. Есть две сердобольные профессии: врач и адвокат. Обе имеют в виду помощь несчастным — и обе в каждом поколении привлекают в свои ряды умных людей, не в последнюю очередь думающих о своем кармане. Вот еще один анекдот. Почему акулы не едят адвокатов? Из профессиональной этики… Но разве то же самое нельзя сказать о дантистах и о хирургах-онкологах?
Можно спросить: до конца ли честна эта моя принципиальная позиция? И не антисемитский ли это подход, если вглядеться? Может, будь у меня связи, я преспокойно бы ими пользовался? Может быть. Пожалуй, что и так. Принадлежать к обществу взаимопомощи — великий соблазн, одна из личин счастья. Человек — общественное животное. Одному трудно. Я больше скажу — и Кюстина дополню: советское диссидентство возникло из коррупции. При Сталине сын доносил на отца, отец на сына. Общества не было. Гнет раздавил его до атомарного, до плазменного состояния. Уцелела одна-единственная тонкая структура: еврейская семья. Сталинские евреи и евреями-то себя не считали; они были советские люди; а что-то им всё-таки мешало, и отец на сына не доносил — или доносил реже. Отсюда и пошла кристаллизация. Возникли круги людей, друг другу доверявших, на втором этапе — без оглядки на этнос. Возникло нравственное сопротивление. Но что же это было с точки зрения преступного государства как не коррупция?
Прошла неделя. Я, наконец, начал догадываться, что Таня попросту умирает. Мне удалось пробиться к главному врачу поликлиники. Тот сообразил, в чем дело, и послал к Тане невропатолога; невропатолог немедленно вызвал скорую. Таня попала в больницу имени 25-го Октября, известную тем, что туда со всего города свозили подобранных на улицах пьяниц с травмами. В приемной ее кое-как переодели в больничное. Проходит час, является медсестра или нянечка:— Где тут Колкер? Вы? Ну, пойдемте…— Я не могу идти, у меня ноги отнялись.— А! Ну, подождите.
Проходит час, история повторяется. Еще час — тоже самое. Таня мерзнет на клеенчатом топчане; боли не прекращаются ни на минуту, а она в казенном месте, одна. По прошествии шести часов являются два мужика с носилками:— Перелезайте.
Она кое-как поднялась на руках, таща за собою ноги. Эти двое с довольным видом наблюдали и комментировали (мат с винным перегаром)… Говорят, это Ницше придумал: споткнувшегося подтолкни. Неудивительно: немец, человек жестокий. Чего ждать от немца? А русские — люди добрые, задушевные, сердобольные, и всё это из народа идет. Отчего же это у иных русских из народа глаза частенько загораются таким сладострастным вдохновением, едва появляется возможность безнаказанно помучить слабого, поиздеваться над беззащитным? Эти двое, таща носилки с Таней, специально встряхивая их время от времени, чтобы послушать, как жертва стонет. — Они там… — следует глагол татарского происхождения, который я и в быту не произношу, — а мы их носить должны!
Таня оказалась в палате на 25 человек. Под простыню ей подстелили клеенку. Ухода не было никакого. Я взял очередной отпуск в СевНИИГиМе, отвез пятилетнюю дочку к теще на Ланское шоссе и стал ходить в больницу, как на работу: менял Тане белье, переворачивал ее время от времени, выносил судно — и не только за нею, а и за половиной палаты; мыл палату; когда Таня смогла есть, приносил из дому еду и разогревал на кухне. А медицина не дремала: Тане, одну за другой, делали пункции, брали на анализ межпозвоночную жидкость. Мучительнейшая процедура. Зачем делали? Не нам судить; так нужно; без этого неясно, где резать. Когда операция? Подождите; в свое время; есть больные более тяжелые. Не верить врачам было немыслимо, они ведь врачи. Что защемленный нерв за 2 недели отомрет и никогда полностью не восстановится, нам не сказали. Поторопить дело — дать взятку — мне и в голову не приходило. Денег, положим, не было, но можно было взять в долг. Самое естественное в советском раю движение, понятное всем и каждому, висевшее в воздухе, — оказалось мне не по мозгам.
Наконец, объявили, что будут делать Тане — нет, не операцию, а пункцию с вдуванием кислорода, о которой прямо сказали: «придется потерпеть». Будто она не терпела семь дней дома и шесть дней в больнице! Будто не теряла сознания от обычных пункций! Привезли ее в операционную, переложили с каталки на стол. Она готовится к худшему. Тут прибегает врачиха и говорит буквально следующее:— Не нужно делать пункцию, снимок очень отчетливый.
Рентгеновский снимок был сделан в первый день. За шесть дней никто не удосужился его посмотреть.
Наконец, свершилось: сделали операцию; положили Таню в реанимацию (меня, естественно, туда не пустили) — и забыли о ней, а она после наркоза голос потеряла, позвать не может. Зачем позвать? Во-первых, боль была нестерпимая — потому что добрые люди умудрились положить ее на кровать с поднятым изголовьем, и это — после того, как резали позвоночник и удалили межпозвоночный диск! Нарочно не придумаешь. Пытка. В таком положении она провела сутки, до моего прихода… Во-вторых, пить очень хотелось, а сама она не могла до стакана дотянуться. Стакан с водой ей поставили, он был тут, рядом, но всё равно что на Аляске. Он даже и пригодился, только не Тане. В реанимации она провела часа два, потом кровать выволокли в коридор на двадцать часов — и тут из ее стакана попила проходившая мимо больная, по стечению обстоятельств, сифилитичка.
Сеня Белинский как-то сказал мне:— Оглядываюсь на свое прошлое и вижу: положения, казавшиеся безвыходными, имели самый простой выход, наглядный и очевидный. Я проламывал стену, а рядом была открытая дверь. Так и тут: операцию вообще можно было не делать; диски — вправляют. Незачем было Тане становиться инвалидом на всю жизнь; да и врачи, будь у них совесть… впрочем, откуда ей взяться?
В другом углу палаты женщина умерла от пролежней; некому было за нею ухаживать, переворачивать (для парализованных это не только облегчение, это потребность). В связи с этим Таня потом говорила, что я спас ей жизнь, — но не моя ли вина в том, что дошло до операции и что операцию сделали поздно?
Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем. — Такой муж жену выходит, — сказала одна.
Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день — на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке — в такое едва верилось — отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца — и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.
Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат — в Швейцарии, — и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними — и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!
В больнице Таня сказала мне странные слова:— Бросай меня. Таких бросают. Она думала, что навсегда перестала быть женщиной. Чувствительность не возвращалась. Но для меня супружеская верность была знаменем, под которым я собирался умереть, не сдаваясь гнусной человеческой природе. Как раз тогда мне удалось раздобыть и принести ей в больницу мумиё — и плод граната, зерно которого издревле считалась ягодой Филемона и Бавкиды.
После реабилитационного центра Таня уже могла ходить без костылей, с палкой. Могла — и не могла. Нечувствительность означала недержание. Из дому выйти было нельзя, гостей принимать — тоже нельзя. Прошло несколько месяцев. Случайно выяснилось, что в нашей поликлинике на Чебоксарском переулке имеется иглотерапевт. Таня записалась к нему — к ней, врач была женщина с очень еврейской фамилией Гаркави. — Что ж вы ко мне сразу-то не пришли? — упрекнула она Таню, и за несколько сеансов вернула ее к жизни. Вполне Таня так и не оправилась. Хромота на правую ногу осталась навсегда и потом привела к еще одной операции.
За два года до этого ужаса был другой, почти сопоставимый. Зимой, на скользких мостках через какую-то городскую канаву, Таня упала не без помощи одного прохожего. Она была на пятом месяце беременности. Воды отошли, но немедленная помощь могла бы спасти ребенка. В больнице имени Куйбышева (Мариинской) врачи продержали ее семь часов в холодном приемном покое, что, в сущности, было сознательным убийством; ведь диагноз-то был известен. Ладно. Одним ребенком больше, одним меньше. Бабы новых нарожают. Но это не всё. В халате на голое тело ее провели по двору из приемного покоя в отделение при пятнадцатиградусном морозе. На следующий день температура у нее поднялась до 41 градуса, и уже не ребенка, а ее пришлось спасать. С этой задачей доблестные советские врачи справились.
***
...Уход из СевНИИГиМа означал для нас прямой голод. Сбережений не было. Жена получала 77 рублей 50 копеек (работала библиотекарем). На это и полмесяца нельзя было прожить. Уйти и начать искать работу я не мог. Искать работу, оставаясь в СевНИИГиМе, было невероятно трудно. Работа более чем ничтожная отнимала, однако ж, силы и время, держала в нервном напряжении.
Но я искал. У матери был приятель, врач и биолог, работавший по части науки в онкологическом институте в Песочной. Он почти поручился, что возьмет меня, наобещал с три короба — вплоть до квартиры (правда, в Песочной) и международных конференций. Однако ж оказалось, что — нет, не выходит.
К железу совсем не хотелось, но я и этот путь испробовал. В каком-то стальном институте мне почти обрадовались, сказали, что начальником сектора поставят; и вдруг опять что-то не сработало. Когда я осторожно спросил: что, ответили мне почти невежливо:— Ну, вы, наверное, сами знаете.
Похожие мытарства испытывал в эти годы мой приятель Женя Л-н. Из АФИ его взяли в армию офицером. Служил он под Гатчиной, в военной части 03214 (остановка Борнинский лес); я у него побывал. Когда он отслужил и пришел в АФИ, Полуэктов прямо сказал ему, что взять его назад он обязан, но уволит Женю при первом же сокращении — и очень скоро. Женя принялся искать работу не на жизнь, а на смерть. Испробовал все пути. В отличие от меня ничем не брезговал. Всюду получил от ворот поворот. Наконец, отправился в партийный орган, райком или горком. Там сказали: не волнуйтесь, поможем! Человек сел за телефон прямо в присутствии Жени и положил перед собою список. В одно место звонит, в другое, в третье…— А вот сюда, — говорит Женя и тыкает в название учреждения, — не звоните. Там евреев не берут. — Ах, да! — спохватился человек. — Я и забыл…
Советский антисемитизм был в особенности противен тем, что оставался прикровенным. На поверхности была повальная дружба народов… Рассказывают, что в пятидесятые годы слухи об антисемитизме в СССР дошли до французской компартии. Оттуда прислали эмиссара. В ЦК КПСС его приняли как надо, дурного не ждали. Сказали: нет проблем; мы вам встречи с народом устроим; уже устроили; вас ждут на таком-то заводе, в таком-то институте. Эмиссар говорит: не нужно мне встреч с народом, я там только в отделы кадров загляну и цифры получу. Вокруг него запрыгали от радости. Еще лучше! Уж с этим-то у нас тишь да гладь, да божья благодать. Пожалуйста! И он сходил в два-три места по приготовленному списку. Приходит и спрашивает: сколько у вас евреев работает? Улыбающийся отдел кадров ему на блюдечке: а вот, извольте; сотрудников столько-то; евреев столько-то. Эмиссар вернулся через два дня и доложил в Париже: антисемитизм в СССР носит повальный, зоологический характер. В самом деле, чтобы выяснить, сколько евреев работает на Ситроэне или в Ecole Polytechnique, нужно социологическое исследование проводить. А тут каждый на виду, с биркой.
Повторю до оскомины: не только в антисемитизме состояла проблема. Ленинград, я убежден в этом, держал первое место в мире по перенасыщению людьми интеллектуальных профессий. Местов не было. Автобус — не резиновый. Но, конечно, сразу вслед за теснотой шел, по своему значению в качестве препятствия, пресловутый пятый пункт советского паспорта. Повторю и другое: будь я первоклассным, целеустремленным специалистом хоть в чем-то, место бы нашлось. Но я повредился на стихах, а музы ревнивы, и время не благоприятствовало универсализму. В том же проклятом СевНИИГиМе взяли в вычислительный центр мальчика по фамилии, ни больше ни меньше, Раппопорт. Португальская, по некоторым признакам фамилия, и мальчик был сефардийского вида, с густой шевелюрой, веселый и самонадеянный. Он за три месяца справился с задачей, над которой упомянутый Виталий Кулик просидел несколько лет, да так и не решил до своего отъезда в Австралию; а ведь про Кулика точно было известно, что он хороший ученый…
И вот он настал, этот момент. Точка омега, так сказать. Весь ужас собрался в фокус. Жить, как мы жили, дальше стало нельзя. Эта жизнь закончилась. Можно было думать только о смерти — или о другой жизни; любой, но — другой. Об отъезде. В огороде бузина, в Израиле — дядька. Семь бед — один отъезд.
Если б не Таня, никогда бы я не решился. Как порвать с русской культурой, с родным языком, родным городом? Я попросту не понимал уезжавших. Когда в 1974 году прослышал, что уезжает Витя Янгарбер из АФИ, изумился до крайности — и поехал к нему в гости: расспросить. Узнал массу неожиданного. Всё было в диковинку. Приехал домой с рассказами; не успел рассказать и половины, как моя жена скандинавских кровей говорит мне:— Давай закажем ему вызов! Я чуть стакан не проглотил, но выслушав ее, согласился и позвонил Янгарберу.
Лишь в 1977 году, после трех лет ожидания, мы с Таней получили первый вызов. Три года вызов не приходил. Заказов было сделано с десяток. Потом, в израильском министерстве иностранных дел, мне показали заведенную на меня папку: мне выслали не менее дюжины вызовов. Почему не доходили? Бог весть. Мы с Таней оба по паспорту были русские. Таня некоторое время работала в первом отделе университета. Но всё это чепуха. Не доходили, потому что не доходили. Очень часто никаких разумных причин у тогдашней власти не имелось; капризная была власть, хоть и бездарная. Женьку Л. отпустили сразу после того, как он два года отслужил офицером в ракетных войсках.
Мы с Таней сразу сходили в ОВИР и взяли анкеты. Тут включились мои родители, точнее, мать. Поняв, что я не уступлю, она схитрила: начала уговаривать сперва защититься, а потом уж ехать. Таня заколебалась. Будешь, говорила она, всю жизнь жалеть, что не довел дела до конца; комплекс навсегда останется. И я смалодушничал.
Если и верно, что у них правая рука не знала, что делает левая, то уж не в этом деликатном деле. Тут все всё знали. Когда я отправился в Красноярск на предварительную (sic!) защиту, к Тане приходили и прямо спрашивали: едете или не едете? И кто спрашивал?! Участковый милиционер. Теперь попробуйте вообразить, что не знали в СевНИИГиМе. Едва я защитился, Никитин (между прочим, член партии и чуть ли не парторг) перевел меня из младших научных сотрудников в руководители группы (хоть группы и не было) с повышением в зарплате со 120 рублей… до 175-и. Когда я сказал теще, что мне повысили зарплату, она спросила безнадежно:— Двадцатку-то хоть прибавили?
Услышав ответ, она села и утерла пот со лба. А поэтесса Зоя Эзрохи — та даже стихи написала на это событие. Еще бы! Тут был не только выход из беспросветной бедности, тут был чуть ли не иной социальный статус.
***
...Где теперь эти двое, эта пара? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, но без этого слова на устах. Перед Богом ходили...
В декабре 1979 года началась афганская война, и я понял: больше не могу. Цинизм советской власти перешел последнюю черту. Нужно выйти — не , нет, моей гибели никто бы не заметил, а хоть . Иначе не удержать последних крох того, ради чего стоит жить.
От приятеля, безвестного стихотворца из многотысячной армии самиздата, получил я, в качестве пароля, имя: Иван Павлович Шкирка, начальник участка треста Теплоэнерго-3. Берет, было сказано, людей с дипломами (и с неблагозвучными фамилиями) на должности операторов газовых котельных. Либерал, стало быть, если не прямой диссидент.
Оказался Иван Павлович прост, не из интеллигенции. Места для меня у него не нашлось, но он отправил меня на другой участок, на 1-й Октябрьский Адмиралтейского предприятия того же треста, к Тамаре Васильевне Голубевой, и та — взяла, но не кочегаром: уговорила наняться сменным мастером. Я уступил. Разом сменить статус мешала свирепая, вошедшая в кровь система советских предрассудков. В стране труда — труд рабочего и вообще-то презирался, а уж кочегарка была просто социальным дном.
Нашел я Тамару Васильевну по адресу: улица Декабристов, дом 14. Во дворе росли два громадных каштана, в глубине, в двухэтажном флигеле, помещалась котельная, над котельной — начальство участка, некто Коломийцев и с ним всякие канцелярии.
Тамара Васильевна тоже была проста до нельзя, и тоже — особенная. Эта особенность не сразу проступала. Занималась начальница только работой: котлами, трубами, дымоходами, задвижками, запорными клапанами. Хлопотала, ни минуты не сидела, сложа руки, звонила, распоряжалась, бегала по котельным, сердилась — потому что всегда было на что сердиться; подчиненные трудовым энтузиазмом не кипели. Под ее началом находилось человек семьдесят, в основном женщины: молодые, из приезжих и неустроенных; пожилые, из потерянных; мужчины же — счетом на единицы, и чуть не сплошь — старые алкоголики.
Работа, между прочим, грязная была: краска, смазка, цемент, асбест... не говоря о людях. При всём том — отличала Тамару Васильевну особенность, которую, по прошествии десятилетий, не могу определить иначе как словом . Чистота и цельность. Английское integrity подходит для ее характеристики. Вижу эту женщину ясно: высокая, хрупкая и строгая, да что там! властная, с прихваченными платком волосами. Меня, помнится, ни о чем она не спросила, хоть и поняла с первого взгляда, что я . Избегала праздных разговоров. Умела улыбаться. Было ей в начале 1980-го (как я знаю ) неполных 39 лет. Мне — на пять лет меньше.
В кочегарки я ушел из учреждения с апокалипсическим именем СевНИИГиМ. Наука там жалась к стене, как нищенка. Я состоял в вычислительном центре, писал программы на вымершем компьютерном языке, сам набивал их на перфокарты. Спустя месяц после моей метаморфозы позвонила мне оттуда программистка Галя, и вскоре появилась у меня со своим мужем. Он, сколько помню, работал дворником, но хотел в кочегары. Тоже был из образованных и протестующих, из тех, кто больше . Звали его Саша Кобак. Я привел его к Тамаре Васильевне; он стал вторым сменным мастером. Третьим — через Кобака — был принят на такую же должность Слава Долинин. Оба принадлежали : полуподпольной среде, в которой каждый в той или иной степени противостоял пошлому и бездарному режиму. От Кобака нить тянулась к литераторам, от Долинина — к борьбе и заговору, к Народно-трудовому союзу, политической партии, в которой он состоял.
В последующие месяцы на 1-й Октябрьский участок хлынули отверженные всех мастей: стихотворцы, живописцы, выкресты, шалопаи, подвижники.
Иногда в котельных сходились большие компании. Появлялись и те, кто не кочегарил. Среди полуподпольных авторов были заметны люди, в 1960-е прошедшие через поэтические семинары при дворце пионеров. В подцензурную литературу никто из них не вышел. Помимо советского гнета мешало то, что автобус не резиновый… Это было в 1981-м. К этому времени я уже спланировал из сменных мастеров в кочегары.
…Не знаю, пострадала ли от всего этого оживления Тамара Васильевна Голубева. Может, и нет. Альтернативой диссиде были для котельного начальства другие проблемные люди, другие формы эскапизма. Начальство знало это; ему приходилось мириться с тем, что бодрые советские люди в кочегарки не шли. Не знаю, что происходило на участке у Ивана Павловича Шкирки. Может быть, что-то похожее.
...Я не сразу понял, что эти двое — пара: венчанная пара, не ходившая в советский ЗАГС; что они — тоже эскаписты, но другого толка; другие сектанты. Это простое соображение осенило меня при странных обстоятельствах.
Рядом с людьми пишущими, деятельными и честолюбивыми, громадным хвостом шел по участку fringe: те, кто просто отвергал советскую действительность; мечтатели всех мастей. Среди них выделялись новообращенные православные, чуть не каждый второй — из евреев. Смутно помню мрачноватую молодую женщину, сидевшую в кочегарке на улице Плеханова. Прослышав, что она крестилась, Тамара Васильевна спросила ее:— Тебе-то зачем?! И я догадался. Жаль, ни о чем Голубеву не спросил. Слишком подавлен был своими тогдашними бедами.
Всё религиозное народное творчество в России, до Бердяева и Франка, до ученых богословов, всегда шло не в сторону разработки Нового завета (как на Западе), а в сторону от него, в сторону Ветхого завета. В первой половине XIX века в губерниях насчитывалось до двух миллионов субботников разных оттенков. Под влиянием одного из них, казака Тимофея Бондарева, перешедшего в иудаизм, начал свою проповедь и свою пахоту Лев Толстой. Хоперский казачий полк, с Кубани, какое-то время почти целиком состоял из ветхозаветных сектантов-раскольников, которым только полкового раввина не доставало. Жидовствовала на Дону громадная станица Александровская, потом ставшая городом. Места эти, к слову сказать, очень хазарские. Традиция перешагнула через этнос. Иные и слово казак выводят из Хазарии.
Что сказала Тамара Васильевна крестившейся еврейке? То, что говорит апостол в Послании к римлянам (11, 26): «весь Израиль спасется». Только и всего. Незачем еврею креститься.
Где они сейчас, эти двое?... Где они в новой России, унижающей христианство невиданным доселе образом: массовым хамским ханжеством?
1-й Октябрьский участок Адмиралтейского предприятия треста Теплоэнерго-3 простирался от «Московской три» до «Адмиралтейской шесть», по площади приближался к Монако, по населению превосходил Андорру. Сосредоточенной в этом княжестве литературы хватило бы на иную африканскую державу. Была тут своя печать, свои салоны, свои гении. Граница с миром внешним, советским, очень чувствовалась. Атмосферу пронизывала достоевская мистика. Присутствовала и чертовщинка — в абсурде ситуаций и положений, в непомерных честолюбиях, даже — в именах: среди кочегаривших молодых женщин помню Люду Чертолясову и Катю Бесогонову.
Мы были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература — грозная сила; думали, что мы — сила… Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура — в сапожника, — а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до 1990-х. До Марининой и Дашковых.
no subject
Date: 2025-08-23 12:28 pm (UTC)СиÑÑема каÑегоÑизаÑии Ðивого ÐÑÑнала поÑÑиÑала, ÑÑо ваÑÑ Ð·Ð°Ð¿Ð¸ÑÑ Ð¼Ð¾Ð¶Ð½Ð¾ оÑнеÑÑи к каÑегоÑии: ÐбÑеÑÑво (https://www.livejournal.com/category/obschestvo/?utm_source=frank_comment).
ÐÑли Ð²Ñ ÑÑиÑаеÑе, ÑÑо ÑиÑÑема оÑиблаÑÑ â напиÑиÑе об ÑÑом в оÑвеÑе на ÑÑÐ¾Ñ ÐºÐ¾Ð¼Ð¼ÐµÐ½ÑаÑий. ÐаÑа обÑаÑÐ½Ð°Ñ ÑвÑÐ·Ñ Ð¿Ð¾Ð¼Ð¾Ð¶ÐµÑ ÑделаÑÑ ÑиÑÑÐµÐ¼Ñ ÑоÑнее.
ФÑÑнк,
команда ÐÐ.
no subject
Date: 2025-08-23 05:07 pm (UTC)no subject
Date: 2025-08-24 05:23 pm (UTC)"Там, где о жилÑе ÑеÑÑ Ñла, лÑди ÑеловеÑеÑкий облик ÑеÑÑли."